
Полная версия
Великий Банан

Сергей Журавлёв
Великий Банан
ИДЕАЛЬНАЯ ЛЮБОВЬ. ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА В ЮНОСТИ
Каждый день в пять часов вечера юный Художник стоял на углу улицы, рядом с большим серым домом XIX века, построенном в псевдо-романском стиле, ожидая, когда появится N. – высокая, стройная блондинка с кукольным, но властным лицом.
N. была чистым воплощением ангела, и сама мысль о ее портрете казалась Художнику кощунственной, оскорбительной, как лик Мадонны для иконоборца или изображение Мухаммеда для мусульманина. По правде сказать, Художнику, вообще, не давалась живая природа. Люди на его рисунках больше походили на манекены, а пейзажи – на картонные декорации. Но за то доходные дома, ратуши, соборы, дворцы удавались ему удивительно живо и выпукло, с какими-то даже человеческими физиономиями. Словно это были и не строения, а мультяшные герои, хотя они и были прорисованы как архитектурные композиции Пиранези.
А что до изображения N., то она и так день и ночь, словно живая, стояла перед его глазами. Вот она со своим фосфорным цветом лица на фоне снеговых вершин, вот они вместе ведут хозяйство на лоне природы, вот их дети, много детей. Потому что предлагать женщине руку и сердце можно только для того, чтобы иметь детей. В то же время наш влюбленный рыцарь настолько идеализировал N., что запрещал своему ближайшему и единственному другу навести о ней справки. Тот не никак не мог понять, почему Художник сам не хочет заговорить с N., с его-то бас-баритоном и фирменной академической скороговорочкой, которая так нравится женщинам, с его-то красноречием и даром убеждения. Одного разговора Художника с отцом его друга оказалось достаточно, чтобы того отпустили учиться на музыканта. Но этот звонарь богемной жизни только заломил руки,
– Я ведь даже не представлен ей!!!
Разумеется, Художник был такой же мещанин, как мы с вами, но столь строгое соблюдение общественных норм было частью его натуры. Это явствовало из его аккуратной одежды и правильного поведения, а также из природной учтивости, которая так нравилась его немногочисленным друзьям и их родственникам. Никто никогда не слышал, чтобы Художник использовал в речи сомнительное выражение или рассказывал двусмысленную историю.
Но, конечно, не это было главной причиной его робости. Художник просто знал, что едва его Идеал заговорит с ним, он от потрясения упадет в обморок. Да и как иначе? Как не упасть? Иной раз набрасывалась на него, причем всегда неожиданно, не объяснимая ничем радость. Идет он иной раз поутру на этюды, и вдруг сердце так и захолонет в груди, и станет на душе необыкновенно радостно. «Что за новости такие, – думает Художник, – с чего бы это? Вырвал бы, кажется, сердце из груди и раздал каждому, как птичку!». И только через несколько шагов понимал, то это он просто об N. подумал, вспомнил, что после обеда увидит ее дом и, возможно… возможно… Ну, ничего, ничего молчание, как сказал один русский классик.
Понятно, что N. ничего не знала о существовании своего тайного обожателя. (Много позже, в книге воспоминаний она призналась, что даже не подозревала о симпатии Художника).
Отец N., высокопоставленный чиновник, умер несколько лет назад, оставив вдове значительную пенсию. N. закончила дорогую школу, пела почти что профессионально, а под арию Сенты из «Летучего Голландца» в ее исполнении хотелось стреляться. В крайнем случае, застрелить кого-нибудь на дуэли, зарезать ночью, избить, покалечить, оставить шрамы, причинить боль.
Не удивительно, что N. была окружена вниманием молодых красивых людей. Один был особенно настойчив, но Художник быстро установил, что это ее двоюродный брат. У несчастного влюбленного отлегло от сердца, и все-таки светская жизнь N. сводила его с ума. Чтобы спасти свою богиню от неотразимых поклонников, Художник разработал детальный план ее похищения, которому, впрочем, не суждено было сбыться. На смену этому плану пришел другой, куда более дерзкий.
Как-то, во время одного из праздников, N. участвовала в торжественном выезде и, разбрасывая в толпу цветы, случайно попала одной белой хризантемой в своего безмолвного рыцаря. Очарованный поклонник буквально засветился от счастья, как человек, получивший смертельную дозу облучения, и в своей экзальтированной манере заговорил со своим единственным другом о совместном будущем с красавицей.
Цветок Художник с тех пор постоянно носил с собой, а уезжая поступать в Академию, нисколько не сомневался, что N. спросит о нем у его друга. В этом случае тот должен был предоставить прекрасной леди следующий рапорт: «Он не болен, а уехал, чтобы стать архитектором и искусствоведом. Когда он закончит свое образование, то в течение года, разумеется, станет путешествовать за рубежом. А через четыре года вернется, чтобы просить вашей руки. Если вы согласитесь, то сразу же будет предпринято все необходимое для заключения брака».
Накануне своего отъезда Художник стоял возле дома N. и по своему обыкновению ожидал ее появления. Вдохновленный отъездом и цветком, подаренным его богиней, Художник думал, что сегодня (если бы кто-то представил его N.), он смог бы перекинуться с ней парой слов. А, может быть, и попрощаться. Он, кончено, уже сделал все необходимые распоряжения, но мог бы, он чувствовал, что у него хватит на это смелости, передать их и лично. Почему бы и нет?
Но завтра ничего не произошло, и прошли недели, месяцы и годы, а Художник не предпринимал никаких шагов к тому, чтобы изменить положение дел, которое доставляло ему столько волнений. Было естественно, что N не шла дальше первого этапа, когда обмениваются взглядами. Самое большее, что Художник мог от нее ожидать, – это цветок, брошенный ему с шаловливой улыбкой во время беспечного праздника цветов. Кроме того, любое ее движение, выходящее за строгие рамки условностей, уничтожило бы ее образ, который этот Данте из Линца хранил в сердце. Возможно, даже эта необыкновенная робость была подсказана страхом того, что любое более близкое знакомство может уничтожит его небесную Беатриче. Ведь для него N. была не только воплощением всех женских добродетелей, но и женщиной, которая проявляла величайший интерес ко всем его обширным и разнообразным планам. Не было другого человека, кроме него самого, которому он приписывал бы столько знаний и интересов. Малейшее отклонение от этой картинки ввергло бы его в невыразимое разочарование. И, конечно, Художник был убежден, что первые же слова, которыми он обменяется с N., вызовут это самое разочарование, потому что она была, по существу, молодой счастливой девушкой, подобной тысячам других, и, безусловно, у нее были те же самые интересы. Художник боялся разочарования. Напрасно он искал бы те грандиозные мысли и представления, которыми он наградил ее в такой степени, что сделал из нее женское подобие себя самого. Только самая жесткая дистанция могла сохранить его идол в священной неприкосновенности.
Так что, несмотря на все явные противоречия, эта странная любовь Художника к N. вписывается в его характер. Любовь была той областью, в которой могло случиться непредвиденное, что могло стать опасным. Сколько людей, имеющих прекрасные замыслы, были вынуждены сойти со своего пути из-за беспорядочных и запутанных любовных связей. Гению же необходимо было соблюдать осторожность! Инстинктивно юный Художник нашел единственно правильное отношение к своей любви к N: у него была возлюбленная и в то же самое время у нее ее не было. Обладая даром эйдетика, то есть человека воображение и память которого столь же сильны, как сама реальность, Художник жил и выстраивал всю свою жизнь так, будто N. уже принадлежит ему. Но так как он сам избегал любой личной встречи, эта девушка – хоть он и видел, что она вполне земное существо, – оставалась в мире его мечты, и на нее он мог проецировать свои желания, планы и идеи. И таким образом он не давал себе отклониться от своего собственного пути; в действительности эти странные отношения – благодаря силе любви – укрепили его собственную волю. Он представлял N. своей женой, строил дом, в котором они вместе жили, окружал его великолепным садом и обставлял его так, как на самом деле он сделал позже, но без нее. Но всякий раз, когда возникала опасность, что любимая совершенно исчезнет в царстве фантазий, он спешил к ее дому, чтобы убедиться, она действительно ходит по земле. Что они с ней – на одной земле. Художник был тверд в выборе своего пути не благодаря реальной N., а благодаря воображаемой. Так, N. была для него в двух ипостасях: одна ее часть была реальной, а другая – желанной и воображаемой. Во всяком случае, N. была самой прекрасной, самой плодотворной и самой чистой мечтой его жизни.
В сущности, N. была для него вполне земной. Не считая, конечно, лица. С ее лицом Художник не мог ничего поделать. Он все время боялся, что сияние ее лица померкнет, ведь на него каждый день смотрит столько людей!
– Все это, конечно, метафора… – заговорил Художник вдруг так, словно N. стояла перед ним на расстоянии вытянутой руки. – Метафора или притча. Я знаю про тебя много притч. Нет, не подумай, я не схожу с ума. Напротив, с каждым днем мои мысли становятся все яснее, а самую большую ясность я обретаю, думая о тебе. Сознание – как дыхание. Самый глубокий вход в жизни я сделал, увидев тебя первый раз. Эта минута – как точка отсчета. Я только жалею, что она известна мне одному. Я дойду до Парижа, я положу эту минуту в Бюро Мер и Весов как эталон смысла жизни. И главное, как его доказательство. То, что я чувствую к тебе никогда не было болезнью. Я могу быть больным от чего угодно, но только не от того, что ты есть на земле. Что мы с тобой на одной земле. Рождество я могу встретить в любое время дня и ночи – достаточно ткнуть пальцем в точку на карте Линца, где находится твой дом. Представь, что внутри тебя – твое счастье, оно греет душу, как вино, и вдруг оно выпрыгнуло и теперь бродит где-то по свету. Но ты не теряешь его из виду, и оно продолжает греть тебя, и ты чувствуешь нить. Наверное, ты – просто мое счастье. Не пойму, зачем ему потребовалось олицетворение. Ты больше, чем невеста, чем мать, чем сестра. Ты – часть моего сознания. Когда солнце на стене первый раз освещается по-весеннему, я вспоминаю тебя, и только после этого чувствую радость. Читаю ли я, рисую, слушаю музыку, иду по нашему городу, я время помню о тебе. Никто не может жить без того, чтобы хотя бы помнить, что в жизни есть радость. Я бы не смог жить без того, чтобы ты всегда не занимала часть объема в моей голове. Мне кажется, если тебя каким-то невозможным образом вычеркнул из моей памяти, я превращусь в идиота. Иногда меня мучала мысль: а что, если я не имею право любить тебя? Может быть, и на любовь надо такое же право, как на все остальное. Эта мысль, как цианид. И, боюсь, это так, это в высшей степени разумно и естественно. Можно любить молча. Но это то же самое, что жить не сознавая, что живешь. Значит, любить, не осознавая – все равно что не любить вообще. Вишь, мой Бог, я больше не мог не любить тебя!
Тем временем N. подошла к своему подъезду и обернулась. Возможно, до нее донеслись обрывки фраз ее тайного обожателя, возможно, ее привлек тембр его голоса, тембр прирожденного трибуна, легко преодолевающий и не такие расстояния на этих гулких мостовых. N. обернулась и встретилась с Художником взглядом… И в этот миг ему вдруг почудилось (и это было не мечта, не видение, это был выход в другое измерение), что он и Она, взявшись за руки, мчатся по черному бархату сквозь вечность и звезды.
«Боже! Столько счастья в один миг! – подумал окрыленный влюбленный. – Но не во сне ли это все? Неужели та, за один взгляд которой я готов был отдать всю жизнь, приблизиться к серому чудовищу в псевдо-романском стиле почитал за райское блаженство, неужели та была сейчас так близка ко мне?»
Но, когда N., (как будто ничего не произошло!), скрылась в парадной, отчаяние Художника не имело предела.
«Я не могу это больше терпеть! Я положу этому конец!» – заявил он другу в тот же день и стал разрабатывать план самоубийства. Разумеется, N. должна была умереть вместе с ним. Для этой цели Художник облюбовал самый высокий мост в городе, с которого они с N. должны были прыгнуть вместе.
Любопытно, что столь романтичный финал этой безмолвной любви, хоть и через 40 лет, но все же был осуществлен. Рано или поздно Художник добивался всего, что наметил. Ну, или почти всего. Правда, от того прежнего влюбленного осталась смутная тень. Некогда сильный, выносливый юноша превратился в развалину: голова бессильно свисала, руки дрожали, вместо пылких речей – невнятное бормотание. А девушка была и вовсе другой – дочерью школьного учителя и портнихи. Ей не было и тридцати.
Много воды утекло с тех ностальгических лет. Была война, ранение, временная потеря зрения, разруха в стране, возрождение Художника и самой Германии. У почтамтов появились статуи голых мальчиком с горящими факелами, они символизировали Греческую весну. Даже на провинциальные городки упал отблеск величия. Так в крохотном Эйхкампе, напротив вокзала, построили самый большой в мире зал собраний – огромная крыша буквально висела в воздухе, почти без опорных колон. Строили автострады, стадионы, концертные залы. Было время и цены снижали. Рейх рос с каждым днем. Немцы не привыкли к такому размаху. Они были покорны, безоружны и, как дети, верили в чудеса. Просто им повезло услышать, какое это великое дело – быть немцем, увидеть, как Германия становится все более великой. Повсюду пели, в Германии в то время, вообще, много пели. Художник тоже интересовался всем, брался за все, как-то его даже попросили объявить по радио концерты Бетховена. Стояло благочестивое время. Все знали, что есть провидение, вечная справедливость и господь Бог. Новый канцлер принес это знание.
– Когда я борюсь с евреями, я исполняю волю божью, – говорил этот божий избранник.
А потом снова была война.
30 апреля 1945 года, ровно в половине четвертого вечера, в подземных коридорах «Вольфсшанце» прогремел выстрел. Правая рука Художника (до последней минуты он не переставал считать себя именно Художником-архитектором и немного писателем) лежала на колене ладонью вверх. Левая – висела вдоль тела. У его правой ноги лежал револьвер системы «Вальтер» калибра 7,65 мм, а у левой – револьвер той же системы, калибра 6,35 мм. Чуть в стороне валялась пустая ампула из-под цианистого калия.
Художник был одет в свой серый военный китель, белая рубашка с черным галстуком, черные брюки навыпуск, черные носки и черные кожаные полуботинки. Молодая женщина в черном шелковом платье сидела рядом, поджав ноги и крепко сжав губы.
Последние слова завещания, заверенного адъютантом Художника – полковником авиации Александром Белофф, предельно ясно объясняли причины этого дикого самоубийства на пару: «Сам я и моя жена выбираем для себя смерть, предпочитая ее позору смещения с моего поста или капитуляции. Завещаем немедленно предать наши тела огню в том месте, где на протяжении двенадцати лет служения моему народу я выполнял большую часть моих повседневных обязанностей».
ДЕПУТАТ БЛЮМ
Учился как-то в Лестехе в группе пожарников Леха Усачев с неформальным прозвищем Блюм.
«Рабфак – отчизна!» – выкрикивал он бывало, со слезой бия себя в грудь.
Человек он, вообще, был концертного склада, и кличку «Блюм» он получил, пытаясь изобразить танец (и спеть!) из Лицедеев «Blue canary di ramo in ramo» . Дня два он, как ученый медведь, перебирал ногами и гундосил: «Блюм, блюм, блюм кана-а-а-а-рики…».
И с тех пор его все звали – Блюм.
Блюм был не просто из Тульской губернии и круглый год не снимал охотничьих лыж, он был занесен в высшее учебное заведение откуда-то прямиком из «Записок охотника» Тургенева.
Надо заметить, что подобные народные умельцы в наших вузах – не редкость. Поступает такой вчерашний дембель на рабфак или первый курс, а через год-два, глядишь, а у него – уже свой кабинет с табличкой: зав. по какой-то там части или член профсоюзной мафии.
Но Блюм обошёл всех. Уже на первом курсе его выдвинули в народные депутаты – представлять студенчество в законодательном собрании города Мытищ.
Разумеется, во времена, когда вся пушкинская группировка числилась в Лестехе и проживала в общаге на Леонидовке, терроризируя иногородних девиц, депутатство Блюма мало кого удивляло. Опять же Лёха был личностью популярной и, вообще, покорял своими талантами.
Он был, например, неизменно весел (вечно что-нибудь напевал, коверкая мотив), открыт, добр, бесстрашен и мог по запаху отличить след волка от следа енота.
Но истинным его призванием, его главным талантом было чувство гротеска, присущая карнавалу (в бахтинском смысле), игровая стихия, где первую скрипку играла маска простака.
Если про Блюма когда-нибудь снимут фильм, то его должен играть актёр уровня Евгений Леонов – не ниже!
Подходит, допустим, он – эдакий «Никита Хрущев нашего Лесхоза» – к какому-нибудь умнику, подкованному в политике, и, почесывая затылок и, чуть смутившись, спрашивает.
– А это правда, что в правительстве все Егоры?
– Практически.
– От ведь! Так и думал!.. А кто такой ОМОН?
Или на голубом глазу просит какого-нибудь математика уровня бог объяснить ему пределы. Тот честно начинает рассказывать начало матанализа от Адама и Евы…
– Ясно?
– Ясно.
– Ясно?
– Ясно.
– Ясно?
– Стоп, стоп, стоп! Погоди! А как пишется знак умножения?
К концу института он уже так всех обаял своей непосредственностью, а ля Фрося Бурлакова, что преподавательницы лично писали ему рефераты и курсовые.
История сохранила такой, например, диалог.
– Леша, а чего ты сам не напишешь? Ты же – умный.
– Не могу! – отвечал Блюм и таинственно вздыхал.
– Почему?
– Пью!
Как все истинные таланты, Блюи был простодушен, как дитя. В Лестехе был химик, который принимал зачеты коньяком. В годах и очень изношенный на почве русской болезни. Ходил с палочкой. Блюм вызвался все организовать. Собрал деньги, купил бутылок пятнадцать коньяка «Белый аист», привез преподу домой (жена принимала товар) и оставил список, написал себя, разумеется, первым.
Начинается зачет. Препод (с утра уже довольно-таки готовый) изучает список, который ему заблаговременно положили на стол.
– Хочет кто-нибудь без подготовки?
Блюм тянет руку.
– Можно я? Усачев! Всю ночь готовился!
– Усачев? Хорошо. Бери билет.
– Всю ночь готовился!
– Ну, давай, давай… – пожимая плечами, говорит препод – ему казалось, он видит Блюма впервые.
На самом деле, препод видел Блюма второй раз. Леха лично договаривался о коньяке, но препод был, во-первых, с похмелья, а во-вторых, Блюм так технично подловил его (чтобы не отвертелся) в туалете, прямо над писуаром, что у препода в голове все смешалось, как в доме Балконских.
В общем, не узнанный, но счастливый Блюм, тихонько напевая «Белый аист лытит…», берет билет, садится и с не общим выражением лица, морщась и потирая лоб, начинает сладострастно выводить на листке одному ему ведомые каракули и иероглифы. Через минуту уже подсаживается к преподу, кладет перед ним листок, и тут вдруг на весь институт раздается вопль.
Тепленький препод подпрыгивает, как на сковородке и заорал так, словно у него оторвался тромб и это последняя его секунда на белом свете. Многие тогда испугались, что у препода и вправду случится второй инсульт: хромал он как раз после первого.
А Блюма от такого когнитивного диссонанса в своей жизни еще не испытывал. Простой, понятный мир рушился у него на глазах.
– ЧТО ЭТО?!!!!! – вопит с виду тихий и подобревший от коньячных паров, препод, – ЧТО ЭТО ТАКОЕ?!!! Усачев?! ЧТО ЭТО?!!! А-А-А!!!
Блюм чуть со стола не упал.
– Да я – в списке!!!!!!!!!!!!!!
– Каком ты списке?!
– В Этом! Я его сам писал!
Препод берет листок и несколько секунд его изучает.
– Нет тебя в СПИСКЕ!
Блюм не был суеверен, но тут впервые поверил в волшебство и черную магию. И тут он вспомнил, как однажды, на картошке под Серпуховым, на него летело цунами грузинских бандитов из Института управления им. Орджоникидзе, человек сто-двести, а он тогда только уперся и нагнул шею.
Блюм встал, геройски встряхнул с себя наваждение, посмотрел с пристрастием на волшебный список и вдруг с облегчением выдохнул. Даже расплылся в умилении.
– Вот же, я – первый там стою!
Пару секунд оба пялятся короткий столбик фамилий на мятом листке в клетку.
– Тут какой-то… Блюм…
И тут тридцать глоток вступились за своего народного депутата.
– Давай зачетку, Усачев. Когда писать нормально научитесь?
– Век живи – и дураком помрешь! – резюмировал Блюм и, уворачиваясь от поздравительных оплеух, побрел к выходу из аудитории.
***
Когда его видели на крайнем вечере встреч, Блюм был милицейским участковым у себя в городке. (По американскому значит, шериф).
Участковый из него получился, видимо, правильный. Блюма не раз били, и в том числе, в милиции.
ПЕТРОВИЧ
Началось с какой-то ерунды из-за мужиков. Я поднесла чашку с чаем к губам, и во рту что-то хрустнуло. Рот, нос, губы обожгло кипятком, и я подумала – он выбил мне зубы!
Он сам вытащил у меня изо рта осколки, и я сплюнула кровь. Хорошо, зубы у меня крепкие. Я выскочила из-за стола, но он схватил меня за волосы, мы схлестнулись. То есть он хотел мне опять с размаху въехать, но я-то с детства спортом занималась. Я перехватила его руку, дала коленом в пах, и он скорчился.
Я прошла в спальню и стала собирать свои вещи. Губы горели, во рту был сладко-соленый вкус. Сволочь, подумала я, он хотел выбить мне зубы. Потом я вспомнила, что оставила сумку на кухне. Я пошла за ней на кухню, и увидела его. В руке у него был нож. Я побежала, но споткнулась, и он повалил меня, и придавил коленом к полу, и начал колоть мне левую грудь.
Колено давит.
Острая боль в груди.
Предает тело.
Потом он бросил нож и взял меня руками за плечи и несколько раз ударил об пол затылком. При этом он говорил: «Ты будешь жить со мной, сука! Будешь, будешь, будешь!»
Я пыталась дотянуться руками до его лица, чтобы надавить на глаза или порвать ему ноздри, но он продолжал бить меня головой об пол. А затем он сжал мне обеими руками горло, точно хотел задушить. Он так и сказал: «Я тебя сейчас задушу, тварь!» Я не могла дышать, в глазах потемнело. Некому было оттащить его.
Я пыталась вырваться, как-то вывернуться из-под него, оторвать его руки от своей шеи, старалась сбросить его с себя. В какой-то момент мне удалось повернуться на правый бок, и я увидела нож на ковре. Он душил меня и колотил головой об пол, но я все-таки дотянулась до ножа и, продолжая бороться, ударила его в левый бок. Теперь уж он не смог бы меня задушить.
Я почувствовала, что его пальцы на моей шее ослабли. Он поднялся. Лицо у него было ошарашенное. А я сказала: «Какого хрена ты вздумал меня душить?»
Он упал, а я выбежала из дома и стала кричать: «Спасите Славу! Я ударила его ножом!»
Славу не спасли.
Следаки отнеслись ко мне с пониманием. Поначалу хотели завести дело об умышленном убийстве, но в итоге переквалифицировали «превышение пределов необходимой обороны». У меня вся шея была в синяках. Я хрипела, как наша покойная кошка. Меру пресечения назначили – домашний арест.
Злоба на Славика прошла. Он парень был, в общем, не плохой, просто ему пить нельзя. Со стакана сухого мог пропасть на месяц и объявиться в Крыму. Эти дни до суда мне все время вспоминался наш последний конкурс верлибра в Коктебеле.
На суде молодой судья все шутил, и не верилось, что больше трех-четырех лет нашутит. Прокурорша явилась в предпоследний день, при погонах, быстро и непонятно что-то зачитала, попросила «шесть лет» и растворилась в коридоре. Оставалась надежда на веселого судью. Прокурорша просила шесть лет, а веселый судья дал восемь. Он сказал – на всю жизнь запомнила, Князев Андрей – что руководствовался «внутренними убеждениями». Мне дали последнее слово, но я даже глотать не могла. Этот гад сильно помял мне горло.
Первое что запомнилось – в автозаке было темно, душно и грязно, а когда нас загружали в вагон, то нас швыряли, как ненужные вещи, а кто шел медленно, того били дубинками по спине. Вокруг меня решетки, и в этих решетках сидят десятки мужчин, которые, как дикие, кидаются на сетки. Как будто ты попала в джунгли, и это впечатление осталось у меня на всю жизнь.
Этап – это страшный путь, и чтобы его пройти, нужно иметь мужество, и оно у меня было. Я прошла через все это, и никто не мог мне помочь и заступиться за меня. И я стала другой. И с тех пор меня стали звать Петрович. А по последнему своему делу я даже проходила, как Афанасьев Геннадий Петрович. Так в деле и записано: «Афанасьев Геннадий Петрович. Хотя на самом деле я – Афанасьева Евгения Петровна.