
Полная версия
Словно парализованный, я заставил себя двинуться. Дрожащие, ватные ноги спустились с кровати, пальцы нащупали на стене шершавые обои, а затем – гладкую, холодную пластмассу выключателя. Щелчок прозвучал как выстрел. Свет, резкий и беспощадный, залил комнату, ослепив меня. Я зажмурился, а когда открыл глаза, тени не было. Лишь тяжелая портьера, неподвижно висящая у стекла. Но ощущение наблюдения не исчезло. Оно лишь отступило на шаг, в угол, за пределы прямого зрения, но осталось в комнате, смешавшись с воздухом, которым я дышал.
Я подошел к раковине, чтобы умыться, и заметил на запястье след. Не царапину, не синяк. Тонкую, едва заметную линию, словно кто-то провел по коже тончайшей кистью, обмакнутой не в краску, а в пепел, в речной ил. Я провел по ней подушечкой пальца, ожидая, что она смажется, но случилось обратное. Линия проступила четче, темнее, и вокруг нее стали проявляться другие – изгибы, тени. Я вгляделся, и холодный комок снова застрял у меня в горле. Это был контур. Контур человеческого лица, незнакомого, угловатого, но в то же время до жути знакомого. Мое собственное отражение, увиденное в черной, неподвижной воде. Отпечаток.
Утро встретило меня призрачным, обманчивым спокойствием и густым, многослойным запахом, в котором сплетались свежесваренный кофе, запах старого дерева и всепроникающий, устойчивый аромат тины, влажной земли и чего-то еще, сладковатого и гнилостного, что я научился ассоциировать с рекой. Я спускался вниз по скрипучей лестнице, и мне казалось, что каждая ступенька под моими босыми ногами живет своей жизнью – то проседала глубже, то становилась выше. Я машинально считал их, пытаясь зацепиться за что-то простое и реальное. Девять. Десять. Одиннадцать. На двенадцатой я сбился и понял, что это бессмысленно. Этот дом не подчинялся простой арифметике. Он жил по своим законам.
– Доброе утро, Лео. – Голос Ли прозвучал прямо над моим ухом, хотя я не слышал его шагов. Он стоял у массивной плиты, и его движения были гипнотически плавными, текучими, лишенными всякой суеты. Он не готовил – он совершал некий ритуал. – Ты плохо спал. Это не вопрос.
Это было утверждение. Я лишь кивнул, опускаясь на стул с высокой спинкой, который показался мне на мгновение троном из черного, отполированного водой дерева. Голова гудела и тяжелела, будто черепную коробку набили мокрым речным песком. В висках стучало, и за каждым ударом пульса вспыхивало изображение из сна – щупальца теней, бездна, молчаливые пузыри.
– Вода не любит тех, кто сопротивляется, – без всякого перехода произнес Ли, ставя передо мной глиняную чашку с дымящимся кофе. Его голос был ровным, почти ласковым, но в словах сквозила ледяная неизбежность. Я заглянул в чашку и почувствовал, как по спине пробегают мурашки. Среди темных кофейных крупинок плавали, сверкая на свету, крошечные, почти невесомые частицы ила. – Она забирает постепенно. Не спеша. Со вкусом. Сначала сны… Потом память… Потом само желание быть кем-то, кроме нее. Потом душу.
– Что вы… что вы имеете в виду? – выдохнул я, уже зная ответ на физиологическом, клеточном уровне. Голод. Тот самый голод, о котором говорила Маргарита. Он был во мне. Не метафора, а реальное ощущение пустоты, холодной и ненасытной, где-то в районе солнечного сплетения.
– Ты прекрасно понимаешь, мальчик, – он улыбнулся, но улыбка не дошла до его глаз, плоских и темных, как галька на дне. – Ты уже чувствуешь голод. Он проснулся вместе с тобой. И он будет только расти.
Маргарита появилась бесшумно, как будто вырастала из самой тени под огромным буфетом. Ее платье шелестело о пол, и этот звук был похож на шепот тростника на ночном берегу.
– Сегодня ты начнешь работу, Лео, – объявила она, и ее тонкие, холодные пальцы коснулись моего плеча. Прикосновение было легким, но я почувствовал его всем телом, как удар током. – Студия ждет. Она соскучилась по тебе.
Студия оказалась на чердаке, под самой крутой, покатой крышей, которая напоминала свод древнего храма или череп гигантского животного. Большие, пыльные окна, почти от пола до потолка, выходили на Дон, и предзакатное солнце заливало пространство золотым, густым, почти осязаемым светом, превращая миллиарды кружащих в воздухе пылинок в танцующие золотые искры. Повсюду стояли холсты – чистые и уже тронутые кистью, мольберты разных размеров, словно голые деревья в странном лесу, банки с кистями, тюбики с красками, палитры, заляпанные застывшими воспоминаниями о других картинах. Все было расставлено с той же математической, пугающей точностью, что и в остальной части виллы, но здесь, в этом святилище, чувствовалось нечто иное. Напряжение. Ожидание. Жизнь. Или, может быть, тот самый голод, о котором все говорили. Он витал в воздухе, смешиваясь с запахом скипидара, льняного масла и старой древесины.
Я подошел к самому большому мольберту, стоявшему в центре комнаты, прямо в луче света, как к алтарю. Мои пальцы дрожали, и я сжал их в кулаки, пытаясь скрыть слабость. Но как только я взял в руки длинную, ухватистую кисть с грубой щетиной, дрожь прошла. Ее сменила странная, теплая уверенность. Я выбрал тюбик – синяя ФЦ, самая глубокая, какая у них была, – и выдавил на палитру густую, бархатистую лепешку. Добавил черной, не угольной, а именно черной краски, густой как смоль, и каплю серебряной, которая заблестела на свету, как чешуя крупной рыбы.
И вот, щетина коснулась холста. И случилось оно.
Облегчение. Столь же стремительное, сколь и всепоглощающее. Это было похоже на первый глоток воды после долгой, изматывающей жажды. Но не воды из-под крана – а той самой, речной, прохладной, несущей в себе забытые вкусы детства и что-то еще, древнее и могучее. Я вел кистью, и река оживала под ней. Не та спокойная, величественная река, что была за окном, а та, что бушевала во мне. Темная, глубокая, бесконечная, полная шепотов и обещаний.
С каждым мазком, с каждым новым оттенком, рожденным на палитре, я чувствовал, как что-то внутри меня раскрывается, расправляет лепестки, как какой-то диковинный подводный цветок. Это было больше, чем просто творчество, больше, чем самовыражение. Это было возвращение. Ощущение дежавю было настолько сильным, что перехватывало дыхание. Как будто эти линии, эти изгибы, эти тени уже были где-то в глубине моей памяти, в моих мышцах, в самой структуре моих костей, и я теперь не рисовал, а лишь высвобождал их на волю, как высвобождают птицу из клетки. Эйфория поднималась во мне, как прилив, горячая и сладкая, затмевая страх, стирая усталость бессонной ночи. Я чувствовал себя невероятно бодрым, живым, настоящим. Таким я не чувствовал себя никогда.
Но где-то на самом дне этого захватывающего дух восторга, в самых темных и холодных его уголках, шевелилось, пугая своим спокойствием, маленькое, трезвое предупреждение. Это не просто искусство. Это сделка. Торговля с тем, что прячется на дне. Каждый взмах кисти, каждый мазок – это кусочек меня, моей памяти, моей души, который я отдаю реке в обмен на это опьяняющее чувство могущества и принадлежности.
Я не заметил, как прошел день. Солнце уже катилось к горизонту, окрашивая воду в багровые и золотые тона, а я все стоял перед холстом, впившись в него глазами, с кистью в онемевших от напряжения пальцах. На полотне из хаоса мазков уже проступал четкий силуэт – женщина на берегу. Ее длинные волосы сливались с струящейся водой, а платье словно растворялось в сумерках. Но самое страшное было не в ней, а за ее спиной. Из глубины, из темной воды, тянулись к ней длинные, бесформенные тени, больше похожие на щупальца или на руки утопленников, жаждущих зацепиться за что-то живое.
– Ты рисуешь ее.
Голос за моей спиной прозвучал так неожиданно, что я вздрогнул всем телом и едва не уронил палитру. Сердце бешено заколотилось, ударяя по ребрам.
Я обернулся. В дверях стояла девушка. Лет семнадцати, не больше. Короткая, темная стрижка, открывающая изящную шею и большие, очень большие глаза цвета донской воды в пасмурный день – серо-зеленые, с золотистыми искорками. В одной руке она держала ведро, в другой – тряпку. Но это была не просто уборщица. Это было ясно с первого взгляда. Во всей ее позе, в прямом взгляде, в том, как она смотрела не на меня, а на картину, было что-то неуловимо знакомое. Тот же самый голод. Тот же самый отблеск глубины в глазах.
– Кто? – сорвался у меня хриплый шепот, и я инстинктивно отступил от холста, заслоняя его собой, как будто пойманный на чем-то постыдном.
– Мать, – сказала она просто и вошла в студию, не дожидаясь приглашения. Ее движения были легкими, почти невесомыми. – Ты рисуешь свою мать. Ты не помнишь ее лицо, но твои руки помнят. Река помнит.
Я хотел снова покачать головой, сказать, что это не так, что это просто плод моего воображения, но слова застряли в горле комом. Потому что она была права. Болевая точка, старая, как я сам, в глубине души содрогнулась и подтвердила это.
– Меня зовут Кира, – она поставила ведро в угол, и оно не издало ни звука. – Я убираюсь здесь. Иногда. Но я тоже рисую.
– Ты… ты видишь, что я нарисовал? – с трудом выдавил я, указывая кистью на холст. – Ты видишь ее?
– Конечно, вижу, – она подошла ближе, и я почувствовал странное биение в висках – не страх, а что-то иное, тревожное и притягательное. – Я вижу ее каждый день. В зеркале. В оконном стекле, когда идет дождь. В воде. Во сне. Она ко мне приходит. И к тебе пришла.
Мы сидели на скрипучих полуразобранных ящиках у большого окна, пока солнце окончательно не скрылось за линией горизонта, уступая место густым, бархатным сумеркам. Последние лучи цеплялись за верхушки дальних деревьев, а потом и они погасли. Кира достала из кармана своего простенького фартука потрепанный, заляпанный краской блокнот в клеенчатой обложке и молча протянула мне.
Я открыл его. И у меня перехватило дыхание.
На страницах, одна за другой, жили одни и те же образы. Та же женщина у реки. Те же тени, тянущиеся из воды. Силуэты, проступающие из глубины, размытые, почти абстрактные, но оттого еще более жуткие. Те же самые сюжеты, те же композиции, что рождались сегодня под моей кистью. Только почерк был иным – более нервным, более угловатым, более отчаянным.
– Откуда ты знаешь? – прошептал я, листая страницу за страницей, и с каждой новой картинкой холод в моей груди сжимался туже. – Как они тебе… являются?
– Я не знаю, – она пожала плечами, но ее взгляд был прикован к блокноту в моих руках, и в ее глазах мелькнуло что-то сложное – то ли боль, то ли гордость. – Просто сажусь и рисую. Как будто… как будто кто-то внутри меня диктует. Шепчет линии, подсказывает цвета. Сначала это был просто зуд в кончиках пальцев. Потом – сны. А теперь… теперь я просто беру карандаш, и оно рисуется само. Как у тебя.
– Маргарита… она сказала, что я уже был здесь, – я смотрел на свои руки, на все тот же нестираемый след на запястье. – Что я что-то забыл. Что-то очень важное.
– Все здесь что-то забывают, – Кира улыбнулась, но улыбка получилась кривой, горькой. – Память – это первое, что забирает река. Самое вкусное, наверное. Или самое ненужное для тех, кто должен ей служить.
– Почему ты здесь? – спросил я, вглядываясь в ее лицо, в эти удивительные, слишком взрослые для ее возраста глаза. – Ты ведь не просто уборщица? Ты художник?
– Я убираюсь, – она тихо засмеялась, и смех прозвучал как звон разбитого стекла. – Подметаю, вытираю пыль. Но да. У меня есть талант. Как и у тебя. И это… это делает нас особенными. Избранными.
– Для кого? – я почувствовал, как эйфория от рисования окончательно улетучивается, и на ее место возвращается холодный, липкий страх.
– Для нее, – Кира кивнула в сторону двери, и мне на мгновение показалось, что в щели между косяком и полотном мелькнула тень, скользкая и быстрая. – Для Маргариты. Для реки. Для тех, кто живет в воде и ждет, когда мы их нарисуем. Когда мы дадим им форму.
После ухода Киры в студии повисла странная, звенящая тишина, будто после чьего-то визита осталось не просто пустое место, а отрицание шума. Ее присутствие, ее слова, ее рисунки витали в воздухе, смешиваясь с запахом краски, становясь частью общего наваждения.
Я снова взял кисть. Мне нужно было закончить, докончить этот образ, вытащить его из себя целиком, чтобы он перестал меня мучить. И эйфория вернулась, почти мгновенно, накатывая волной, смывая сомнения и страхи. Я смешивал краски, и они сливались сами, рождая невозможные, невиданные мной ранее оттенки – синий с искрами настоящего серебра, черный с проблесками глубинного золота, багровый, как закат на крови. Река на холсте становилась все реальнее, все глубже, она словно засасывала взгляд, promiseживая в свою пучину.
Но чем дольше я работал, тем сильнее становилось жуткое, неумолимое ощущение, что это не я управляю процессом. Что мои руки двигаются сами по себе, повинуясь чьей-то чужой воле, как руки марионетки. Что я – всего лишь инструмент, проводник, рупор для чего-то древнего и голодного, что использует меня, чтобы проявиться в этом мире. Я посмотрел на свое запястье – и кровь застыла в жилах. Тонкая линия, бывшая до этого просто бледным контуром, теперь проявилась ярко, став темнее, четче. Она обрастала сложными, витиеватыми узорами, ответвлениями, завитками. Словно сама река выписывала на моей коже свою историю, свою карту, свою метку.
И тогда я услышал.
Сначала это был едва различимый звук, который можно было принять за скрип старых половиц или шорох мыши за плинтусом. Но нет. Это было тихое, настойчивое царапанье. Оно шло отовсюду сразу – со стен, с потолка, из-под пола, даже с самого холста, будто кто-то скребся изнутри картины, пытаясь выйти наружу. Я замер, затаив дыхание, стараясь понять, откуда именно. Звук нарастал, становился громче, настойчивее, злее. Казалось, что сейчас когти пробьют дерево и гипс.
Я резко обернулся, сканируя взглядом комнату. Студия была пуста. Только картины смотрели на меня с тенями в глазах. Царапанье не прекращалось.
Сердце бешено колотилось. Я подошел к большому окну и уперся лбом в холодное стекло, глядя на Дон. Внизу вода была уже черной, неподвижной, как расплавленный обсидиан. Но в ее темной глади, в отражении луны, что-то шевельнулось. Не одно что-то. Много. Тени. Десятки, сотни бледных, размытых силуэтов. Они медленно поднимались из глубины, поворачивались ко мне своими безликими головами, и я почувствовал, как они смотрят. Они тянули к стеклу, к мне, руки-щупальца, безмолвно зовя, заманивая, обещая.
Я в ужасе отпрянул от окна, споткнулся о табурет и едва не упал. И в этот момент мой взгляд упал на угол комнаты, задрапированный темной тканью. То, что я принял за еще один мольберт под покрывалом, оказалось иконой. Простая деревянная рама, потемневшая от времени, а в ней – строгий лик святого, написанный в старой, византийской манере. Я не замечал ее раньше, она была скрыта. Но сейчас… сейчас его глаза, темные, почти полностью скрытые под тяжелыми веками, были прикованы ко мне. И я не сомневался ни секунды – они следят. Следят за каждым моим движением, за каждым вздохом.
– Ты видишь? – Голос прозвучал прямо у моего уха.
Я взвизгнул от неожиданности и отпрыгнул в сторону. Кира стояла в дверях, бледная, серьезная. Она словно почувствовала пик моего ужаса, как животное чувствует грозу.
– Икона… – я сглотнул комок в горле и дрожащей рукой указал в угол. – Она смотрит. Она живая.
– Конечно, смотрит, – Кира вошла и без тени страха подошла к темному углу. Она не смотрела на образ, а скорее ощупывала его своим присутствием. – Все здесь смотрит. Стены смотрят. Вода в стакане смотрит. Воздух помнит каждый наш вздох. Здесь ничего не забывается. Ничто не остается незамеченным.
– Что происходит, Кира? – голос мой сорвался на шепот. Голова кружилась от дикой смеси усталости, остатков эйфории и накатывающей паники. – Что это за место? Что оно со мной делает?
– Оно делает тебя частью себя, – она повернулась ко мне, и в ее глазах не было ни страха, ни утешения. Была лишь усталая приятность. – Как оно сделало частью себя меня. Как оно сделало частью себя всех, кто жил, дышал и рисовал в этих стенах до нас. Мы – кисти в руках этого дома. В руках реки.
– Почему я не могу вспомнить? – почти взмолился я, сжимая голову руками, ощущая под пальцами тот самый узор на запястье, который, казалось, теперь пульсировал в такт моему сердцу.
– Потому что река не хочет, чтобы ты вспоминал, – ее голос стал тише, и она сделала шаг ко мне. – Память – это сила. Она боится нашей памяти. Она хочет, чтобы мы были чистыми листами, которые она может заполнить собой.
Она подошла вплотную и подняла голову, чтобы посмотреть мне в глаза. И тут я увидел. По-настоящему увидел. В ее серо-зеленых, слишком больших глазах, в самой их глубине, плавали крошечные точки света. Как бледные, далекие звезды, видимые сквозь толщу темной воды. Точки. Как те, что я видел в глазах Маргариты. Как те, что, я подозревал, были теперь и в моих собственных.
– Но я вижу их, – прошептала она, не отводя взгляда. – Твои «точки» … они такие же, как мои. Мы связаны. Как два зеркала, поставленные друг напротив друга, мы отражаем одну и ту же пустоту. Один и тот же голод.
– Ты отражаешь мой голод… – мои губы едва шевельнулись, – и мою надежду.
И в этот миг я понял, что это – чистая правда. В ее глазах я видел не просто свое отражение. Я видел свою суть. Ту, что скрыта под слоями страха, забытья, социальных условностей. Ту темную, голодную, жаждущую часть, что тянулась к реке и одновременно ужасалась ее.
В памяти, как обломок разбитого корабля, всплыл обрывок из самого раннего детства. Что-то, что я всегда считал бредом, сказкой для слишком впечатлительного ребенка.
– Моя мать… она говорила о близнецах душ, – начал я медленно, слова давались с трудом, будто я доставал их со дна той самой реки. – Не о любви. Не о родственных душах. А именно о близнецах. Она говорила, что некоторые души рождаются в реке парами. Одна – для света, одна – для тени. Одна – для берега, одна – для глубины. И они всю жизнь ищут друг друга, потому что только вместе они составляют целое.
– И мы… – начала Кира и замолчала, но я увидел в ее глазах понимание. И страх. И надежду.
– Мы две половинки одной души, – закончил я за нее, и от этих слов по коже побежали мурашки. – Разделенные рекой. И она свела нас здесь. Или это сделала Маргарита.
Мы сидели в полной темноте, пока луна поднималась над гладью Дона, окрашивая ее в серебристо-мертвенные тона. Царапанье за стенами постепенно стихло, но я знал – это затишье. Оно вернется. Икона в углу все так же смотрела на нас своим невидящим-всевидящим взглядом, но теперь он казался мне не столько угрожающим, сколько… оценивающим. Как будто древний страж одобрял наше открытие, нашу встречу.
– Почему? – прошептал я, глядя на смутный профиль Киры в темноте. – Почему Маргарита привела меня именно сюда? Почему мы обе оказались в этом месте?
– Потому что мы голодны, – ее пальцы легли на мое запястье, на сложный узор, и прикосновение было прохладным и успокаивающим. – Не так, как все. Мы голодны по чему-то большему. По смыслам. По памяти. По истине. Река чувствует этот голод. Она его вскармливает. Она кормит тех, кто может взять ее краски и нарисовать ее историю. Ее утонувших детей. Ее тайны.
– А что будет, когда мы нарисуем все? – спросил я, уже зная, что ответ меня ужаснет.
– Тогда река заберет нас, – Кира улыбнулась, и в свете луны я увидел, как на ее ресницах блеснули слезы. – Как она забрала тех, кто был до нас. Чтобы мы стали частью ее легенды. Частью того, что будут рисовать следующие голодные души.
Ночью я снова погрузился в воду. Но на этот раз все было иначе. Я не сопротивлялся. Я не пытался бороться с течением, вырваться из объятий тенистых щупалец. Я позволил им обвить себя, позволил ледяной воде заполнить легкие, и это ощущение было не удушающим, а… обволакивающим. Принимающим. И в этой добровольной тьме, в этой бездне, я увидел.
Не кошмар. Воспоминание. Четкое, ясное, как наяву.
Мать. Она стоит на самом краю крутого берега, ее лицо обращено ко мне, и оно не искажено ужасом, а спокойно и печально. Ее руки протянуты не в жесте мольбы, а в жесте благословения, прощания. И за ее спиной – те самые тени из моих картин, из картин Киры. Но они не тянутся к ней, чтобы утащить. Они окружают ее, как верная стража, как часть ее самой. И я слышу ее голос. Не шепот, а ясный, чистый, абсолютно реальный голос, который звучит не в ушах, а прямо в моем сознании:
– Лео, мой мальчик. Если ты когда-нибудь вернешься к реке, если она позовет тебя, и ты почувствуешь ее зов в своей крови – ищи свою пару. Ищи свою вторую половинку, свою тень или свой свет. Две души, соединенные вместе, сильнее ее голода. Вы сможете противостоять течению. Вы сможете остаться на берегу. Помни это.
Я проснулся. На этот раз крик вырвался из моей груди настоящий, громкий, раздирающий гортань. Он прозвучал в тишине комнаты и замер, прижатый к стенам. В окно уже струился бледный, молочный свет зари. Я сорвался с кровати, подбежал к окну и распахнул его. Утренний воздух был холодным и свежим, пах дымком и рекой. Вода внизу все так же манила, звала, сулила забвение. Но теперь я смотрел на нее иначе. Потому что я знал – я не один.
Я нашел Киру в саду, у старого, заросшего ряской пруда, в котором неподвижно отражалось серое утреннее небо. Она сидела на корточках на самом краю каменной кладки и что-то быстро и яростно рисовала в своем вечном блокноте.
– Ты тоже видела, – сказала она, не оборачиваясь, словно чувствуя мое приближение на спине. Ее пальцы не остановились.
– Да, – я сел рядом на холодный камень. Вода в пруду пахла иначе, чем Дон – затхлее, старше. – Мать. Она говорила о парных душах. Она знала.
– Она знала, – Кира захлопнула блокнот и наконец посмотрела на меня. Ее глаза были уставшими, но в них горел какой-то новый огонь. – Они все знают. Маргарита, Ли… все, кто здесь живет. Но никто не говорит об этом вслух. Потому что река не любит, когда о ней говорят. Она любит, когда о ней молчат. И рисуют.
– Что мы будем делать? – спросил я, глядя на ее бледное, серьезное лицо.
– То, для чего мы здесь, – она faintly улыбнулась. – Рисовать. Вспоминать. По кусочкам, по крупицам, отвоевывать свою память у воды. И не позволить реке забрать нас полностью. Противостоять. Вдвоем.
– А если… если не получится? – голод внутри, тот самый, о котором говорили, пошевелился, напоминая о себе холодным сосанием под ложечкой.
– Тогда мы уйдем вместе, – ее рука легла поверх моей. Ее пальцы были холодными, но крепкими. – Но не как жертвы, не как затопленные души. А как те, кто сделал свой выбор. Кто предпочел исчезнуть целиком, чем остаться половинкой.
Вернувшись в студию, я снова взял в руки кисть. Эйфория накатила снова, знакомая и сладкая, но теперь я знал ее истинную цену. Каждый мазок – это кусочек меня, отданный на алтарь этого места. Но теперь это знание не было парализующим. Потому что я был не один. Я чувствовал Киру рядом, даже когда ее не было в комнате. Я чувствовал отзвук ее пульса в своих венах, эхо ее дыхания в своих легких. Мы были двумя зеркалами, и наше отражение уходило в бесконечность, силясь, сопротивляясь.
Я не стал рисовать женщину у реки. Я смешал краски и начал выводить на холсте две фигуры. Два человека – юношу и девушку. Они стояли не к воде спиной и не лицом к ней. Они стояли друг к другу, плечом к плечу, их руки были крепко сцеплены в замок, а лица были обращены к зрителю, к мне. И за их спинами бушевала река, из ее глубины тянулись тени, но теперь они не выглядели угрожающе. Они были частью пейзажа, частью фона. Они не тянулись к фигурам – они были от них отделены. Эти двое смотрели вперед, и в их глазах (я выписал их особенно тщательно, добавив те самые звездные точки) был не ужас, а вызов. Решимость.
Когда я закончил, солнце уже садилось, окрашивая студию в багровые тона. Я отступил от холста, чтобы взглянуть на работу целиком, и почувствовал странную, горьковатую победу. Затем я взглянул на свое запястье.
Узор изменился. Он стал сложнее, витиеватее, но теперь это был не просто хаотичный клубок линий. В нем угадывалась симметрия, закономерность. И я понял. Я посмотрел на Киру, которая как раз стояла на пороге. Она молча протянула свою руку. На ее запястье, на том же месте, был выведен абсолютно идентичный узор, только в зеркальном отражении. Две половинки одного целого. Печать.
– Мы начали, – прошептал я, и где-то в глубине дома, внизу, громко, с упреком, скрипнула дверь. Маргарита знала. Река знала. Игра, о правилах которой мы только догадывались, началась по-настоящему.
Но теперь у меня был союзник. Не просто попутчик в беде, а часть меня самого. И впервые за все время, проведенное в этом проклятом месте, я почувствовал не просто инстинктивную жажду выживания. Я почувствовал, что у нас есть шанс. Что мы можем победить. Или, по крайней мере, наша борьба будет не напрасной.
Потому что голод – вечен. Он всегда будет частью этого места, частью нас. Но теперь я знал – голод можно разделить. Его можно обратить в искусство. И, возможно, его можно перехитрить.