
Полная версия
Любовные и другие приключения Джакомо Казановы, рассказанные им самим
Оказавшись в необходимости раздобыть сто цехинов, чтобы заплатить долги, я обратился к синьору Брагадино с просьбой ссудить мне эти деньги.
– А почему бы, мой милый, не попросить об этой любезности господина Аббади?
– Я не решаюсь, отец мой.
– Решайся, полагаю, он охотно даст тебе в долг.
На следующий день я отправился к французу и, поговорив немного о незначительных предметах, обратился с просьбой оказать мне услугу. Он же не в самых вежливых выражениях попросил извинить его, объясняя свой отказ тысячей банальностей, которые всегда оказываются под рукой в тех случаях, когда не хотят исполнить просьбу. Во время разговора явился Завойский, и я, поклонившись ему, удалился, чтобы без промедления донести моему патрону о своем безуспешном демарше, и получил на это ответ, что у сего француза просто не хватает ума.
Как раз в этот день Сенат должен был обсуждать декрет о его назначении. Я же отправился по своим делам, а вернее, развлечениям и, вернувшись только после полуночи, лег спать, не повидав своего благодетеля. На следующий день пошел я пожелать ему доброго утра и между прочим упомянул, что собираюсь пойти поздравить новоиспеченного инспектора.
– Не обременяй себя, друг мой. Сенат уже отверг это предложение.
– Каким образом? Ведь Аббади еще три дня назад ни в чем не сомневался.
– Так оно и было, хотели решить в его пользу, но я почел необходимым выступить против и сказал, что принципы здравой политики не позволяют нам доверить столь важный пост иностранцу.
– Удивительно, ведь еще позавчера ваше превосходительство придерживались иного мнения.
– Совершенно справедливо, но тогда я не знал сего человека. Вчера я понял, что у него не хватает ума для должности, на которую он претендует. Разве может здравомыслящий человек отказать тебе в ста цехинах? Сия неосторожность стоила ему высокого положения и дохода в три тысячи экю.
Тем же утром я встретил Аббади в обществе Завойского. Француз был вне себя от ярости, оно и понятно.
– Если бы вы предупредили меня, – сказал он, – что сто цехинов помогут смягчить синьора Брагадино, я нашел бы способ добыть их.
– Будь у вас голова инспектора, об этом можно было легко догадаться.
Обида его, о которой он твердил всем вокруг, оказалась весьма полезной для меня. С тех пор все, кто искал помощи моего благодетеля, обращались прежде всего ко мне. Конечно, так было во все времена – покровительство министра достигается через его фаворита, а иногда и просто камердинера. Вскоре после сего происшествия все мои долги оказались уплаченными.
Зимой сего года я недели на две был порабощен страстию к одной юной и чрезвычайно красивой венецианке, которую отец выставлял для всеобщего восхищения в качестве танцовщицы на театре. Рабство мое, возможно, продлилось бы и долее, но Гименей освободил меня. Для нее сыскали мужа – французского танцовщика Бине, переделавшегося в Бинетти. Эта синьора Бинетти обладала редчайшим и удивительным качеством почти не меняться, несмотря на течение лет. Даже самые разборчивые любовники всегда видели ее молодой. Последним из них, кого она отправила на тот свет своими излишествами лет семь тому назад, оказался один поляк по имени Мощинский. Бинетти было тогда уже шестьдесят три года.
Жизнь, которую я вел в Венеции, могла бы почитаться счастливою, если бы я имел благоразумие воздерживаться от понтирования[53] на бассете[54]. В редутах сих дозволялось участвовать лишь патрициям, и то без масок и в подобающем сему сословию одеянии. Но я все-таки играл, хотя у меня не было ни достаточной осторожности воздержаться, когда фортуна мне не благоприятствовала, ни умения остановиться после хорошего куша.
* * *К концу осени мой друг Фабрис представил меня одному семейству, словно самой судьбой созданному для услаждения ума и сердца. Дело было в деревне. Мы забавлялись играми, влюблялись, изощрялись в придумывании всяческих шуток. Иногда дело кончалось кровью, но общий тон не позволял ни на что обижаться; что бы ни случилось, всегда смеялись; приходилось обращать все в шутку, дабы не прослыть тупицей. У нас разваливались кровати и появлялись привидения. Девиц угощали конфетами, которые вызывали неудержимые петарды. Забавы сии заходили иногда слишком далеко, но в нашей компании полагалось над всем смеяться. И я не отставал от других. Но однажды со мной сыграли гнусную шутку, вдохновившую меня на ответ, прискорбные последствия которого положили конец мании, обуревавшей все наше общество.
Часто отправлялись мы прогуляться около одной фермы в полулье от дороги, но можно было сократить путь наполовину, перейдя по узкой доске через глубокий и грязный ров. Я всегда предпочитал именно эту дорогу, несмотря на страх наших красавиц, которые дрожали от ужаса, хотя я неизменно шел впереди и подавал им руку. В один прекрасный день, переходя первым, на самой середине я вдруг почувствовал, что доска уходит из-под ног, и оказался во рву, по шею в зловонной грязи. Несмотря на охватившую меня ярость, я был вынужден по общепринятому обычаю присоединить напускной смех к общему веселью, которое, впрочем, длилось не более минуты, поскольку шутка была отвратительная, и все общество единодушно согласилось на этом. Позвали крестьян, которые с трудом вытащили меня, являвшего самое жалкое зрелище. Расшитый золотом совершенно новый камзол, мои кружева, чулки – все было безнадежно испорчено. Впрочем, я смеялся громче других, хотя думал лишь о том, как бы отомстить самым жестоким способом. Чтобы распознать автора сей злой шутки, мне оставалось только подавить свои чувства и притвориться безразличным. Не было никаких сомнений в том, что доску подпилили. Поелику в этот раз я приехал всего на двадцать четыре часа и ничего не взял с собой, мне одолжили камзол, рубашку и все остальное. На следующий день я возвратился в город, а вечером опять присоединился к веселой компании. Фабрис, который был рассержен не меньше моего, сказал мне, что изобретатель ловушки, верно, чувствует себя виноватым и поэтому не решается признаться. Цехин, обещанный одной крестьянке за указание шутника, открыл мне все. Она поведала, что это был некий молодой человек, и сказала мне имя. Его отыскали, и еще один цехин, а в большей мере мои угрозы заставили юношу признаться, что за это ему заплатил синьор Деметрио, грек, бакалейщик[55], мужчина лет сорока пяти – пятидесяти, приятный и добродушный человек, которому я не сделал ничего плохого, за исключением, правда, того, что недавно отбил у него прелестную субреточку[56].

Довольный своим открытием, я ломал себе голову, стараясь придумать какую-нибудь шутку. Но чтобы месть моя была полной и законченной, надлежало изобрести такую проделку, которая превзошла бы выдумку моего бакалейщика. Как назло, воображение не предлагало мне ничего подходящего. Из сего затруднения выручили меня похороны.
Вооружившись ножом, я отправился после полуночи на кладбище. Я откопал мертвеца, которого только что похоронили, и отрезал, хотя и не без труда, руку по самое плечо; потом зарыл покойника и вернулся с рукой к себе в комнату. На следующий день, после ужина, со всей компанией я удалился в свою комнату и, вооружившись рукой, пробрался к греку и спрятался у него под кроватью. Через четверть часа является мой шутник, раздевается, гасит свет и забирается в постель. Дождавшись, пока он начнет засыпать, я потихоньку стягиваю с него одеяло. Он смеется и говорит: «Кто бы там ни прятался, иди назад и оставь меня в покое». Сказав это, он натянул одеяло обратно на себя.
Минут через пять я снова принялся за свое. Он же удерживал одеяло, но я тянул с силой. Тогда, севши на постели, он попытался схватить меня, но тут я и подсунул ему руку трупа. Полагая, что уже держит противника, грек со смехом стал тянуть к себе, однако и я несколько секунд крепко держал руку, а потом внезапно отпустил, и бакалейщик опрокинулся навзничь, не издав ни единого звука.
Сыграв свою роль, я тихонько вышел и незаметно вернулся к себе в комнату.
Рано утром шум по всему дому заставил меня проснуться. Не понимая, что происходит, я встал, и встретившаяся мне хозяйка дома сказала, что шутка моя превышает всякую меру.
– Да что же я такого сделал?
– Синьор Деметрио умирает.
– Разве я его убил?
Она ничего не ответила и ушла. Я несколько испугался, но решил в любом случае отговариваться полным неведением. В комнате грека я увидел все наше общество; все с ужасом смотрели на меня. Я уверял в своей невиновности, но мне просто смеялись в лицо. Вызванные по случаю происшествия протоиерей и церковный староста не соглашались хоронить руку и говорили, что я совершил величайшее преступление.
– Вы удивляете меня, ваше преподобие, – возразил я протоиерею, – как можно верить неосновательным суждениям, которые позволяют себе на мой счет без каких-либо к тому доказательств.
– Это вы, – заговорили разом все присутствующие, – только вы способны на подобную гнусность. Никто другой не осмелился бы сделать это.
– Я обязан, – добавил протоиерей, – составить протокол.
– Если вы так этого хотите, предоставляю вам полную свободу действий. Но знайте, что меня ничто не испугает.
Сказав это, я вышел.
За обедом при виде моего спокойствия и равнодушия мне сказали, что греку пустили кровь и он может уже двигать глазами, но речь и твердость движений еще не возвратились. На следующий день он заговорил, однако уже после моего отъезда я узнал, что он сделался слабоумен и подвержен припадкам. В таком плачевном состоянии он и оставался до конца своих дней. Участь его огорчила меня, но я утешался тем, что не имел намерения причинить ему столько несчастий и к тому же шутка его могла стоить мне жизни.
В тот же день протоиерей решил предать руку земле и одновременно послал в канцелярию тревизанского епископа формальное противу меня обвинение.
Мне надоели непрестанные укоры, и я возвратился в Венецию, а через пятнадцать дней получил предписание явиться в духовный суд. Я попросил синьора Барбаро осведомиться о причине вызова в сие страшное учреждение. Меня удивило, что действуют так, словно есть доказательства осквернения мною могилы, хотя на самом деле могли быть одни лишь подозрения. Однако дело заключалось совсем не в этом. Синьор Барбаро узнал, что некая женщина принесла на меня жалобу, требуя возмещения за насилие над ее дочерью. Она утверждала, будто я завлек ее дочь на Зуэкку[57] и злоупотребил силой. В качестве доказательства она присовокупляла, что из-за грубого обращения, которым я добился своего, дочь ее не встает с постели.

Это было одно из тех дел, которые часто затевают, чтобы ввести в расходы и неприятности даже совершенно невиновного. В насилии я был нисколько не повинен, но зато, как справедливо указывалось, основательно отлупил девицу. Я написал свое оправдание и просил синьора Барбаро не отказать в любезности передать оное секретарю суда.
Объяснение
Настоящим заявляю, что в такой-то день, встретив сказанную женщину с ее дочерью, я подошел к ним и предложил зайти в лимонадную лавку; девица не позволяла ласкать себя, и мать сказала мне: «Она еще нетронутая и правильно делает, что не дается без выгоды для себя». – «Если это правда, я отдам за дебют шесть цехинов». – «Можете удостовериться сами».
Убедившись посредством осязания в том, что, возможно, так оно и есть, я велел ей привести дочь после полудня на Зуэкку. Предложение мое было принято с радостью, мать доставила мне свою девицу к Крестовому саду и, получив шесть цехинов, ушла. Однако, как только я пожелал воспользоваться приобретенными правами, девица, наученная, как я полагаю, своей матерью, нашла способ помешать мне. Сначала сия уловка была не лишена приятности, но в конце концов я утомился и велел ей прекратить таковую игру. Она же с мягкостью ответила, что если у меня нет силы, то это не ее вина. Раздраженный сими словами, я заставил ее принять такую позу, которая доказывала как раз обратное; но она высвободилась, да так, что я оказался не в состоянии что-нибудь предпринять.
Тогда я привел себя в порядок, взял оказавшуюся поблизости палку от метлы и преподал ей урок, чтобы извлечь хоть какой-нибудь профит из шести цехинов, которые имел глупость заплатить вперед. Однако я не повредил ей ни рук и ни ног, поскольку старался наказывать ее только по задней части, где и должны находиться все знаки моего выговора. Вечером я заставил ее одеться и посадил в случайную лодку, на которой она благополучно возвратилась домой. Мать сей девицы получила шесть цехинов, сама она сохранила свою отвратительную девственность, а если я и виноват, то только в том, что поколотил бесчестную девку, воспитанную еще более подлой матерью.
Объяснение мое ничему не помогло, потому что судья знал девицу, и мать только смеялась, как ловко обвела меня. На вызов в суд я не явился; должны были дать приказ о моем аресте, но в том же суде получилась жалоба на осквернение могилы. Для меня было много лучше, что это второе дело не попало в Совет Десяти[58].
Хотя, в сущности, оно и являлось совершенным пустяком, но по церковным законам относилось к тяжелейшим преступлениям. Мне было приказано явиться через двадцать четыре часа в суд, где я сразу же оказался бы под арестом. Синьор Брагадино, не оставлявший меня добрыми советами, рекомендовал упредить беду и скрыться. Слова его показались мне весьма разумными, и, не теряя ни минуты, я занялся приготовлениями.
Никогда еще я не покидал Венецию с таким сожалением, как в этот раз, – у меня было несколько галантных интрижек самого приятного свойства, да и в игре фортуна тоже мне благоприятствовала. Друзья уверяли меня, что не позднее чем через год оба дела забудутся, поелику в Венеции все устраивается, лишь бы прошло некоторое время.
Я уехал с наступлением ночи и уже на следующий день остановился в Вероне. Там я не задержался, рассчитывая через два дня достичь Милана. Я был холост, ни с кем не связан, отлично экипирован, имел полный набор драгоценностей и, хотя не мог представить рекомендательных писем, обладал туго набитым кошельком, и здоровье мое омрачалось единственным недостатком – мне было всего двадцать три года.
VIII
Жизнь в Парме
1749 годЯ поехал в комедию и познакомился там с несколькими корсиканскими офицерами, которые служили во Франции в Королевском итальянском полку, а также с одним молодым сицилианцем по имени Патерно, отменнейшим вертопрахом, какого только видел свет. Сей юноша был влюблен в актрису, которая потешалась над ним: он развлекал меня описаниями всех ее бесподобных качеств и рассказами о ее к нему жестокосердии. Хотя она и принимала его в любое время, но каждый раз, когда он пытался добиться хоть какой-нибудь милости, холодно его отвергала. Ко всему этому бесчисленными обедами и ужинами, без которых вообще не стала бы обращать на него внимания, она разоряла сего несчастного.
В конце концов ему удалось заинтриговать меня. Рассмотрев его предмет на сцене и найдя в ней некоторые достоинства, я решил завязать знакомство, и Патерно взял на себя удовольствие сопровождать меня.
Я встретил у нее легкое обхождение и, зная ее скудные средства, не сомневался, что пятнадцати или двадцати цехинов достаточно для овладения этой крепостью. На таковые мои рассуждения Патерно лишь рассмеялся и возразил, что, если я осмелюсь сделать ей такое предложение, она вообще откажет мне от дома. Он назвал мне офицеров, которых она не желает более видеть, чтобы наказать за подобные предложения. «Тем не менее, – добавил он, – мне бы хотелось, чтобы вы попробовали и потом откровенно рассказали мне, как обернулось дело». Я понял, что он смеется надо мной, но обещал исполнить его желание.
Придя к ней в ложу и воспользовавшись тем, что она восхищалась моими часами, я сказал, что стоит ей только захотеть – и она получит их.
– Благородные люди не делают подобных предложений честной девице.
– Другим я предлагаю не больше дуката, – ответил я и удалился.
Узнав от меня про этот разговор, Патерно подпрыгнул от удовольствия, а дней через семь или восемь объявил мне, что она сама описала ему все в точности, как я, и полагает, что я не хожу к ней из боязни быть пойманным на слове. Я просил передать, что навещу ее еще раз, но не ради предложений, а единственно дабы показать мое пренебрежение ее авансам.
Повеса мой исполнил все без умолчаний, и раздосадованная актерка велела ему сказать, что я просто боюсь появиться у нее. Решив доказать в тот же вечер свое презрение, я после второго акта, когда она уже кончила роль, явился к ней в ложу. Она отослала сидевшего там какого-то субъекта, якобы по спешной надобности, и, после того как тщательно заперла дверь, с веселым видом уселась у меня на коленях и спросила, верно ли, что я так сильно презираю ее.
В подобном положении никогда недостает духу обидеть женщину, и вместо ответа я сразу же приступил к делу, не встретив даже такого сопротивления, которое служит лишь для возбуждения аппетита. Но и здесь, по своему обыкновению, я поддался чувству абсолютно неуместному, когда благородный человек имеет слабость вступать в отношения с женщинами подобного сорта, и оставил ей двадцать цехинов. Весьма довольные друг другом, мы вместе посмеялись над глупостью Патерно, который, очевидно, совсем не понимал, как оканчиваются обиды такого рода.
На следующий день, повстречав беднягу-сицилианца, я сказал ему, что провел время с великой скукой и вообще не намереваюсь более ходить туда. На самом деле я не имел к тому желания, но более существенная причина, указанная мне самой природой ровно через три дня, принудила меня сдержать данное слово.
Однако же, хоть и глубоко озабоченный постыдным своим положением, не почитал я себя вправе жаловаться, ибо видел в сем несчастье справедливую кару за то, что польстился на сию новоявленную Лаису[59].

Я почел за лучшее довериться г-ну де ла Э, который обедал у меня всякий день, не скрывая своей бедности. Этот умудренный годами и жизнию муж передал меня в руки искусного лекаря, бывшего к тому же еще и дантистом. Известные симптомы принудили его принести меня в жертву богу Меркурию[60], и сие лекарство не позволило мне выходить из комнаты в течение шести недель. Это было зимой 1749 года.
Пока я избавлялся от одной скверной болезни, де ла Э заразил меня еще худшей, коей я никогда не считал себя подверженным. Сей фламандец, оставлявший меня одного лишь на один час утром, дабы, как он говорил, сходить помолиться, превратил меня в святошу! И до такой степени, что вслед за ним я почел за счастие эту болезнь как средство ко спасению моей души. Несомненно, подобная перемена в моем рассудке была следствием ослабления организма из-за употребления ртути. Сей вредоносный металл столь притупил мой ум, что все прежние убеждения казались мне совершенно ложными. Я решился вести совсем другой образ жизни.
Де ла Э говорил мне о рае и делах потустороннего мира с такой убежденностью, словно побывал там собственной персоной, и сие даже не казалось мне смешным – настолько приучил он меня не доверяться рассудку.
В начале апреля месяца, совершенно излечившись от своего недуга и обретя прежнюю крепость, стал я каждодневно посещать со своим благодетелем храмы и не пропускал ни единой службы. С ним же проводил я вечера в кофейне, где неизменно собиралось веселое общество офицеров. Среди них выделялся один провансалец, который развлекал компанию всяческими фанфаронадами[61] и рассказывал о подвигах своих на поле брани под знаменами разных держав, главным образом испанскими. Поскольку он был занятен, то в виде поощрения все делали вид, что верят ему. Как-то, заметив мой пристальный взгляд, он спросил, не были ли мы ранее знакомы.
– Черт возьми, сударь, еще бы не знакомы! Разве вы забыли, что мы вместе сражались при Арбелах?[62]
Слова мои были встречены общим смехом, но фанфарон, нимало не смутясь, с живостью ответствовал:
– Но что здесь смешного? Я и на самом деле был там, и кавалер мог видеть меня. Кажется, я даже припоминаю его.
Затем, обратившись уже ко мне, он назвал полк, в котором мы оба служили, и мы тут же расцеловались, выразив обоюдное удовольствие вновь встретиться в Парме.
После сей истинно комической шутки я удалился в сопровождении моего неразлучного попечителя.
На следующее утро мы с ним еще сидели за столом, как в комнату вошел сей провансальский хвастун и, не снимая шляпы, заявил:
– Синьор Арбела, у меня к вам важное дело. Поторопитесь выйти со мной, а если вам страшно, можете взять кого хотите. Я всегда управлялся с полудюжиной противников.
Не отвечая на сие ни слова, я встал, вынул пистолет и, прицеливаясь, сказал с твердостию:
– Никому не позволено беспокоить меня в моей комнате. Извольте выйти, или я прострелю вам голову.
Мой храбрец выдернул из ножен шпагу и предложил мне стрелять. В ту же минуту де ла Э бросился между нами и стал отчаянно стучать ногами в пол. Явился хозяин и пригрозил офицеру, что позовет стражу, если тот сейчас же не уберется.
Офицер ушел, заявив, что я публично оскорбил его и он озаботится получить должную ему сатисфакцию столь же публично.
Опасаясь, как бы дело не приняло дурной оборот, стал я рассуждать с де ла Э о средствах к поправлению положения. Однако же нам недолго пришлось ломать голову – через полчаса явился офицер герцога Пармского с приказанием для меня незамедлительно прибыть к конному караулу, где старший по гарнизону майор де Бертолан хотел говорить со мной.
Я попросил де ла Э сопровождать меня в качестве свидетеля, дабы подтвердить как все сказанное мною в кофейне, так и происшедшее у меня в комнате.
У майора я застал нескольких офицеров. Среди них был и мой фанфарон.
Г-н де Бертолан, человек неглупый, увидев меня, слегка улыбнулся, а затем с самым серьезным видом сказал:
– Сударь, поскольку вы публично обидели этого офицера, то обязаны дать ему публичную же сатисфакцию согласно его желанию. Как старший по гарнизону, я принужден требовать от вас этого, дабы сие дело кончилось ко всеобщему удовольствию.

– Господин майор, о сатисфакции не может быть и речи, поскольку я ни в каком смысле не сказал ничего оскорбительного, а лишь заметил, что, кажется, видел его в битве при Арбелах, и сомневаться в этом у меня не было никаких оснований, тем более получив подтверждение от него самого…
– Но мне, – перебил меня офицер, – послышалось «Родела», а не «Арбелы», и все знают, что я был при Роделе. Вы же говорили об Арбелах, и с единственным намерением посмеяться надо мной, ибо сия битва произошла более двух тысяч лет назад, а сражение у Роделы в Африке относится к нашему времени, и я был там под командой герцога Монтемара.
– Прежде всего, сударь, вы не можете судить о моих намерениях. Я не оспариваю, что вы были при Роделе, коли вы так говорите. Но теперь дело меняется, и сатисфакции требую уже я, раз вы осмеливаетесь утверждать, что я не участвовал в Арбельском сражении. Герцог Монтемар там не командовал, но я был адъютантом при Параменионе, и меня ранили у него на глазах. Если вы пожелаете видеть шрам от сей раны, то я, к сожалению, не смогу удовлетворить вас, ибо тогдашнее мое тело уже не существует, а тому, в котором я живу теперь, лишь двадцать три года.
– Все это похоже на безумие, но в любом случае у меня есть свидетели, что вы посмеялись надо мной, и я требую сатисфакции.
– Равно как и я. Наши притязания по меньшей мере одинаково справедливы, но мои даже основательнее – ведь ваши свидетели подтвердят, что вы говорили, будто видели меня при Роделе, а я, черт возьми, никак не мог быть там.
– Возможно, я ошибся.
– Это могло произойти и со мной.
Майор, еле сдерживавшийся, чтобы не рассмеяться, сказал:
– Я не вижу для вас никаких оснований требовать сатисфакции, поскольку кавалер, так же как и вы, согласился, что мог ошибиться.
– Но разве возможно, чтобы он участвовал в битве при Арбелах?
– Он оставляет вам право верить или не верить этому. А теперь, господа, позвольте просить вас, как истинно благородных людей, пожать друг другу руки.
Что мы и сделали с превеликим удовольствием.
На следующий день несколько смущенный провансалец явился пригласить меня к обеду, и я достойно принял его. Так закончилось сие забавное происшествие, чему более всех радовался г-н де ла Э.
IX
Путешествие в Париж
1750 годВ начале карнавала 1750 года я выиграл в лотерею три тысячи дукатов. Фортуна сделала мне сей подарок в то время, когда я не ощущал в нем никакой надобности, ибо всю осень держал банк и много выигрывал.