
Полная версия
Любовные и другие приключения Джакомо Казановы, рассказанные им самим
Мудрое сие рассуждение заставило меня покраснеть от стыда, и с признанием собственной вины я поцеловал ее прекрасную руку.
– Я на коленях умолял бы простить меня, если бы не боялся скомпрометировать вас.
– Забудем это, – ответила она, и взгляд ее выражал совершенное прощение.
Опьяненный счастьем, вознесся я от печали к радости столь быстро, что за ужином адвокат отпускал бесчисленные остроты по поводу моих зубов и исцелившей меня прогулки.
На следующий день мы обедали в Веллетри, откуда отправились заночевать в Марино. Там, несмотря на большое скопление войск, нас поместили в двух маленьких комнатах и подали пристойный ужин.
Хотя полученное мною доказательство и было мимолетным, но зато сколь нежным и искренним! В экипаже наши глаза говорили не о многом, однако язык достигал вершин красноречия.
Адвокат рассказывал мне, что едет в Рим по делам духовенства и остановится там у своей тещи, встречи с которой нетерпеливо дожидается его супруга, не видавшая свою матушку уже два года, с тех пор как вышла замуж. Сестра ее предполагала остаться в Риме и стать женой служащего из банка Св. Духа. Записав их адрес и получив приглашение, я обещал посвятить им все свободное от дел время.
За ужином красавица расхваливала мою табакерку и заявила мужу, что очень хотела бы иметь нечто подобное.
– Я куплю тебе точно такую же, моя дорогая, – ответил адвокат.
– Приобретите именно эту, – вступил я в разговор. – Я согласен отдать ее за двадцать унций, и вы заплатите их предъявителю написанного вашей рукой билета. Я должен эту сумму одному англичанину, и мне было бы весьма удобно расплатиться с ним таким образом.
– Ваша табакерка, синьор аббат, безусловно, стоит двадцати унций, но я согласен купить ее только за наличные. Если вы не возражаете против этого, мне будет очень приятно видеть ее в руках моей жены, для которой она послужит памятью о знакомстве с вами.
Жена его, догадавшись о моем несогласии с таковым предложением, спросила, почему бы и не написать нужный билет.
– Ах! – возразил адвокат. – Разве ты не понимаешь, что сей англичанин – чистая фантазия! Мы никогда не увидим его, а табакерка останется у нас навсегда. Моя дорогая, остерегайся этого аббата: он величайший плут.
– Никогда бы не подумала, что на свете существуют такие мошенники, – сказала она, посмотрев в мою сторону.
Когда человек влюблен, каждый пустяк приводит его в отчаяние или же, наоборот, возносит на вершину счастья. В комнате, где мы ужинали, стояла только одна кровать, и еще одна в небольшом соседнем кабинете, где не было даже двери. Дамы выбрали, конечно, кабинет, а мы с адвокатом должны были спать вместе, и он улегся первым. Как только сестры тоже легли, я пожелал им доброй ночи и, посмотрев на моего ангела, твердо решил не спать всю ночь. Легко представить мое негодование, когда, забираясь на кровать, я услышал скрип половиц, причем столь громкий, что даже мертвый и тот проснулся бы. Недвижимый, я ждал, пока заснет мой попутчик. Когда некий звук возвестил, что он весь перешел во власть Морфея, я попытался соскользнуть на пол с нижнего конца кровати. Скрип даже от сего малейшего движения разбудил его, и он протянул ко мне руку. Убедившись, что я на месте, адвокат опять заснул. Еще через полчаса новая попытка и те же препоны, так что в отчаянии я уже отказался от своих намерений.
Амур – самый коварный из богов, это само непостоянство. Когда все кажется потерянным, сей ясновидящий слепец готовит нам полный успех.
Я уже начал засыпать, отчаявшись добиться чего-нибудь, когда внезапно раздался ужасающий грохот. С улицы неслись выстрелы и душераздирающие крики. По лестницам вверх и вниз бегали какие-то люди. Наконец дошли до нашей двери и принялись стучать со страшной силой. Насмерть испуганный адвокат спрашивает, что бы это могло быть. Притворившись безразличным, я отговорился незнанием и просил не мешать мне спать. Однако оцепеневшие дамы умоляли нас зажечь свет. Я не спешу, тогда адвокат встает и отправляется за свечами. Тут поднимаюсь и я и, закрывая за ним дверь, нажимаю на нее с излишней силой. Замок защелкивается, а мы остаемся без ключа.
Я подхожу к дамам, чтобы успокоить их, и говорю, что, когда адвокат вернется, мы узнаем о причине всеобщего смятения, однако не теряю времени понапрасну и позволяю себе все доступные вольности, поощряемый к тому слабостью сопротивления. Несмотря на предосторожности, я все-таки несколько неумеренно опирался на мою красавицу – кровать провалилась, и мы все трое оказались на полу. Тем временем адвокат возвращается и стучит в дверь; сестра встает, я уступаю мольбам моей прелестной римлянки и на цыпочках подхожу к двери, намереваясь сообщить адвокату, что у нас нет ключа и мы не можем впустить его. Обе сестры стояли позади меня, я протягиваю руку, но чувствую, как ее решительно отталкивают, заключаю, что это сестра, и обращаюсь в другую сторону, уже с бóльшим успехом. Звук поворачивающейся ручки предупредил нас, что дверь сейчас откроется, и, как ни печально, мы были вынуждены возвратиться в свои постели.

Едва дверь растворилась, адвокат поспешил к испуганным бедняжкам в намерении успокоить их, но, увидев провалившееся ложе, непроизвольно расхохотался. Он позвал меня взглянуть, однако излишняя скромность помешала мне. Затем он рассказал, что тревога поднялась, когда отряд немцев напал на испанских солдат, расквартированных неподалеку отсюда. А через четверть часа уже не слышно было ни звука и восстановилось полнейшее спокойствие.
Похвалив мою невозмутимость, адвокат улегся в постель и вскоре заснул. Но я уже не смыкал глаз, и едва забрезжил день, поднялся, чтобы совершить омовения и переменить белье – это было совершенно необходимо.
Я вышел к завтраку и, пока мы пили кофе, сваренный в этот день донной Лукрецией лучше, чем обычно, приметил, что сестра ее обижена на меня. Но сколь слабым было впечатление сего неудовольствия по сравнению с тем восторгом, который возбуждали во всем моем существе радостное лицо и благодарные глаза моей очаровательной Лукреции!
В Рим мы прибыли очень рано и остановились завтракать в «Башне». Адвокат пребывал в прекрасном расположении духа, я последовал его примеру и расточал тысячи комплиментов, среди которых предсказывал ему рождение сына, шутками вынудив у супруга обещание исполнить это пророчество. Не забыл я и сестру моей обожаемой Лукреции и, чтобы расположить ее в свою пользу, наговорил ей бесчисленное множество приятностей и выказал столь дружескую в ней заинтересованность, что она была вынуждена простить мне падение кровати. Расставаясь, я обещал явиться к ним с визитом на следующий же день.
И вот я в Риме, пристойно одетый, с достаточным запасом звонкой монеты, украшенный драгоценностями и безделушками, имея уже некоторый опыт, а также рекомендательные письма. Я был абсолютно свободен, и годы позволяли мне надеяться на благосклонность фортуны благодаря некоторой смелости и располагающему лицу. Я обладал не красотой, но чем-то значительно лучшим – неким загадочным свойством, которое возбуждает в людях доброжелательность, и к тому же был готов на все. Я знал, что Рим – это единственный город, где человек, начав с пустого места, может достичь всего. Эта мысль поднимала мой дух и, должен признаться, необузданное самомнение, бороться с которым мешала мне неопытность, что во много раз приумножало мои надежды. Человек, призванный сделать карьеру в сей древней столице мира, должен быть хамелеоном, способным отражать все цвета окружающей атмосферы, истинным Протеем[46], готовым принять любое обличье. Он должен обладать изворотливостью, вкрадчивостью, быть скрытным, непроницаемым, часто – низким и в то же время вероломно-искренним, притворяясь, что знает много меньше, чем на самом деле, должен говорить всегда одинаково ровным тоном и в совершенстве владеть своим лицом, оставаясь холодным словно лед в те минуты, когда другой на его месте уже сгорал бы в огне. Если подобный образ жизни кажется ему отталкивающим, он должен покинуть Рим и искать удачи в другом месте. Не знаю, в укор себе или в похвалу, но могу сказать, что изо всех сих качеств я обладал только услужливостью. В остальном я был всего лишь интересным повесой, довольно породистым скакуном, совсем недрессированным или, вернее, плохо объезженным, что, впрочем, еще хуже.
Вечером я ужинал за табльдотом[47] в обществе римлян и иностранцев, скрупулезно следуя всему, что предписал мне аббат Джорджи. Там много говорили плохого о папе и министре-кардинале, по вине которого Церковное государство наводнено двадцатью четырьмя тысячами немцев и испанцев. Но более всего поразило меня то, что, невзирая на пятницу, ели скоромное. Впрочем, пробыв в Риме всего несколько дней, приходится многому удивляться, но очень быстро привыкаешь ко всему. Ни в одном другом католическом городе люди не чувствуют себя столь непринужденно касательно религиозных дел. Жизнь здесь совершенно свободна, хотя ordini santissimi[48] вызывают не меньший страх, чем знаменитые lettres de cachet[49] перед революцией, которая уничтожила их и показала миру характер французской нации.
VI
Жизнь в Венеции
1746 годСиньора Манцони предсказывала, что мне не суждено остаться на военной службе[50], и, когда я сказал ей о своем намерении выйти из оной по причине оказанной мне несправедливости, она смеялась до слез, а потом спросила, чем я намерен теперь заняться. Я сказал о своем желании стать адвокатом. Она опять принялась хохотать и отвечала, что это уже поздно, хотя мне и было всего-то двадцать лет.
Через несколько дней, получив отставку и сто цехинов, я расстался с военным мундиром и вновь стал собственным своим хозяином.
Надобно было позаботиться о том, чем зарабатывать себе на жизнь, и я избрал профессию карточного игрока, но фортуна не согласилась с таковым решением. Через восемь дней у меня не осталось ни гроша. Что было делать? Дабы не умереть с голоду, я решился стать скрипачом. У доктора Гоцци я получил достаточные навыки, чтобы пиликать в театральном оркестрике, и синьор Гримани по моей просьбе определил меня в свой театр Св. Самюэля, где, зарабатывая по экю в день, я мог дожидаться лучших времен.
Получив приличествующее почтенному положению в свете образование, наделенный умом и немалым запасом сведений в литературе и науках, равно как и теми физическими качествами, кои столь благоприятны для успеха в обществе, я вдруг оказался служителем того божественного искусства, в каковом по праву восхищаются талантами и презирают посредственность. Положение мое принудило меня служить в таком оркестре, где не только не приходилось ожидать уважения или внимания, но, напротив, я терпел лишь насмешки от особ, знавших меня ранее как духовное лицо и офицера, которого принимали и чествовали в лучшем обществе.
Я понимал все это. Однако же то единственное, что не могло оставить меня безразличным, а именно презрение, нигде не проявлялось. Я был доволен своей независимостью и не ломал себе голову о будущем. Первый мой выбор не основывался на достаточном призвании, и я мог бы продвигаться на том поприще лишь благодаря лицемерию. Даже кардинальская шапка не избавила бы меня от презрения к самому себе, ведь убежать от собственной совести невозможно. Если бы я продолжал искать счастие в военном ремесле, привлекательном своею славою, но во всем остальном – самом худшем изо всех занятий по причине постоянного отречения от самого себя и своих желаний и беспрекословного подчинения, мне потребовалось бы такое терпение, на каковое я не почитал себя способным, ибо любая несправедливость возмущала меня, а всякое ярмо было непереносимо. Кроме того, я полагал, что, чем бы человек ни занимался, он должен получать за это достаточно для удовлетворения своих надобностей, а скудное жалованье офицера никак не могло бы обеспечить мое существование, ибо благодаря полученному мною образованию потребности мои превышали нужды обыкновенного офицера. Скрипкой можно было зарабатывать достаточно, чтобы быть независимым, и я всегда почитал счастливым того человека, который содержит сам себя. Конечно, занятие мое нельзя было назвать блестящим, но все чувства, кои рождались во мне против меня самого, я трактовал как предрассудок и в конце концов стал таким же, что и новые мои гнусные сотоварищи. После представления я отправлялся вместе с ними в кабачок, где мы напивались и почти всегда шли оттуда провести ночь в дурном месте. А ежели оно было уже занято, мы выгоняли гостей, а несчастных жертв разврата не только подвергали всяческим измывательствам, но и отбирали у них ту небольшую плату, каковая определена им законом.

Часто проводили мы целые ночи, шатаясь по улицам и изощряясь в придумывании всевозможных бесчинств. Одна из любимых наших шуток состояла в том, что мы отвязывали гондолы горожан и отпускали их по каналам на волю волн, с наслаждением предвкушая те проклятия, которыми будут осыпать нас утром. Нередко будили в превеликой спешке повивальных бабок и умоляли их бежать к какой-нибудь матроне, которая и беременна-то вовсе не была; то же самое проделывали с лекарями, заставляя оных мчаться полуодетыми к вельможам, не имевшим ни малейшей причины жаловаться на здоровье. Не обходили мы и священников, коих направляли соборовать мужей, мирно почивавших под боком у своих жен.
VII
Я вхожу в дом сенатора Брагадино
1746 годВ апреле 1746 года синьор Джироламо Корнаро праздновал свою свадьбу с девицей из дома Соранцо. Я имел честь принимать в сем участие среди музыкантов множества оркестров, игравших три дня без перерыва во дворце Соранцо.
В последний день праздника, за час до рассвета, я возвращался домой совсем без сил и, спускаясь по лестнице, увидел, что садившийся в гондолу какой-то сенатор обронил письмо, когда вынимал из кармана платок. Я поспешил поднять оное и возвратить владельцу. С благодарностями он взял письмо и, спросив, где я живу, непременно пожелал доставить меня к дому. Я сел рядом с ним, а через минуту он попросил меня встряхнуть ему левую руку, которую, как он сказал, вдруг перестал чувствовать. Я принялся изо всех сил трясти его, но он еле слышным голосом пробормотал, что отнимается вся левая сторона и он умирает.
Перепугавшись, я посветил на него фонарем и увидел перекошенный рот и помертвевшее лицо, то есть несомнительные признаки апоплексического удара. Велев лодочнику остановиться, я выпрыгнул из гондолы и побежал в ближайшую кофейню, где мне показали дом лекаря. Я поспешил к нему и, когда после громкого стука в двери мне отворили, почти силой заставил эскулапа[51] следовать за мной в ожидавшую нас гондолу. Он сразу же пустил сенатору кровь. Я тем временем раздирал свою рубашку для компрессов и повязки.
Когда все было сделано, я велел гребцам налечь на весла, и мы тотчас приплыли к Санта-Марине. Разбуженные слуги перенесли сенатора в постель почти без признаков жизни.
Приняв на себя роль распорядителя, я велел бежать за лекарем, а когда сей последний явился, он еще раз пустил кровь, чем и подтвердил правильность уже сделанного мною. Я счел себя вправе остаться присматривать за больным и устроился возле его постели.
По прошествии часа явились двое патрициев, друзья страждущего. Оба были в отчаянии. Поелику лодочники рассказали, что я все знаю, они стали расспрашивать меня, но не осведомлялись, кто я таков; мне же показалось наилучшим хранить скромное молчание.
Больной оставался недвижим, и только дыхание показывало, что он еще жив. Ему делали примочки, а призванный, хотя и совсем без пользы в таковых обстоятельствах, священник, казалось, лишь дожидается его смерти. По моему настоянию никого не принимали, и возле больного оставались только я и оба патриция. В полдень, не отходя от его постели, мы обедали, сохраняя полнейшее молчание. Вечером старший из патрициев сказал мне, что, если у меня есть дела, я могу идти, а они проведут ночь на матрасах в комнате больного. «Что касается меня, сударь, то я останусь вот на этом стуле возле постели, ибо, если я уйду, больной непременно умрет». Таковой ответ, как и надобно было ожидать, немало поразил их, и они с удивлением переглянулись.
Из тех немногих слов, произнесенных за ужином, я узнал, что сенатор, друг этих господ, был синьор Брагадино, весьма известный в Венеции как красноречием и талантами государственного мужа, так и любовными приключениями бурной своей молодости.
Теперь он вел жизнь умиротворенного философа среди утех приятельства, кои доставляли ему те самые не отходившие от него друзья – оба люди честные и любезные, из семейств Дандоло и Барбаро. Синьор Брагадино был человек ученый, большой шутник, имел приятную наружность и чрезвычайно мягкий характер. Он достиг уже пятидесятилетнего возраста.
Лекарь по имени Терро, взявшийся за лечение, почему-то вообразил, что для спасения надобно растирать грудь ртутью. На следующий день у больного началось сильнейшее головокружение, а лекарь объявил, что через сутки действие снадобья перейдет на другие части тела, кои нуждаются в оживлении посредством циркуляции жидкостей. К полуночи несчастный весь горел, как в предсмертной лихорадке. Приблизившись, я увидел угасающие глаза. Он еле дышал. Я послал разбудить обоих приятелей и заявил им, что, если больного сейчас же не освободить от гибельной мази, он умрет. Тут же, не дожидаясь их ответа, я обнажил его грудь и снял повязку, после чего тщательно протер тело теплой водой. Через три минуты дыхание выровнялось, и больной впал в спокойный сон. Мы все трое, а я превыше всех остальных, были в совершенном восторге и пошли спать.

Лекарь явился с самого раннего утра и был очень доволен столь хорошим видом больного. Но когда синьор Дандоло объяснил ему причину сего, он с превеликим раздражением ответствовал, что это смертельно опасно, и пожелал узнать, кто именно позволил отменить его предписание. Тогда сам синьор Брагадино сказал:
– Человек, избавивший меня от удушливой ртути, понимает в медицине больше вас. – С этими словами он указал на меня.
Изгнанный лекарь разнес всю историю по всему городу; болезнь все более и более уступала, и когда один из родственников сенатора выразил сомнение, стоило ли лечиться у театрального скрипача, синьор Брагадино заставил его замолчать, сказав, что один музыкант может знать более всех лекарей Венеции и что он обязан мне жизнию.
Сенатор внимал мне как оракулу, равно как и оба его друга. Таковое пристрастие придало мне смелости, и я стал рассуждать как знаток физических наук и цитировал авторов, коих никогда не читал.
Синьор Брагадино имел слабость к абстрактным наукам и однажды сказал мне, что для молодого человека я знаю слишком много и, следовательно, во мне должно быть какое-то сверхъестественное начало. Он попросил меня открыть ему истину.
Вот что значит случай и сила обстоятельств! Не желая оскорблять его тщеславие отрицанием, я решился при обоих его друзьях сделать ему ложное и ни с чем не сообразное признание, будто с помощью цифр могу получать ответы на любые вопросы. Синьор Брагадино сказал, что это, без сомнения, тот самый Ключ Соломона, который невежественные люди называют каббалой[52].
– Ты обладаешь, – присовокупил он, – истинным сокровищем, и лишь от тебя самого зависит, как можно лучше воспользоваться оным.
– Не знаю уж, – ответствовал я, – как мне быть с моим даром, ибо ответы цифр иногда столь невнятны, что я почти решился никогда больше не прибегать к нему. Правда, только моя цифровая пирамида дала мне счастие узнать ваше превосходительство. На второй день свадьбы Соранцо я захотел узнать у своего оракула, не случится ли на балу какая-нибудь неприятная для меня встреча. Оракул ответил: уходи ровно в десять часов. Я исполнил это и встретил ваше превосходительство.
Слушатели мои словно окаменели. Потом синьор Дандоло попросил меня ответить на некий вопрос, суть коего известна ему одному.
– Весьма охотно, – сказал я, ибо надобно было платить за тот наглый обман, в который я столь опрометчиво ввязался.
Он написал вопрос, из коего не уразумел я ни единого слова, но мне не оставалось ничего другого, как придумать ответ, который для меня был нисколько не понятнее вопроса. Синьор Дандоло прочел его один, потом второй раз, все понял и безмерно удивился: «Это божественно! Неповторимо! Это истинный дар Небес!» Его восторг не мог не передаться остальным, и они стали спрашивать меня о всевозможных предметах, какие только могли себе вообразить. Все мои ответы казались им величайшим сокровищем.
Уверившись в возвышенности моей каббалистической науки, посчитали они небесполезным после вопросов о прошедшем использовать оную для познания настоящего и будущего. Мне же не составляло труда угадать нужное, ибо всегда я давал лишь двусмысленные ответы, так что оракул мой по примеру Дельфийского никогда не ошибался.
Я понял, сколь легко было древним жрецам обманывать невежественный мир. Да и всегда ловкие люди будут без труда дурачить простодушных.
С превеликой приятностию проводил я целые дни в обществе сих трех чудаков, почтенных как по своей честности и нравственным качествам, так и благодаря счастливым обстоятельствам рождения. Ненасытная страсть знать все больше и больше побуждала их запираться вместе со мною и проводить так по десять часов на день.
Вся Венеция ломала себе голову и не могла уразуметь, что оказалось общего между сими почтенными мужами возвышенного характера и строгой жизни и мною, вкусившим от всех наслаждений сего мира.
К началу лета синьор Брагадино был уже почти здоров и мог появиться в Сенате. Вот что он сказал мне накануне первого своего выезда:
– Кто бы ты ни был, я обязан тебе жизнию. Те, кто хотел сделать из тебя священника, адвоката, солдата и, наконец, скрипача, – всего лишь глупцы, не понявшие, с кем они имеют дело. Сам Бог велел твоему ангелу привести тебя в мои объятия. Я понял, кто ты. Если хочешь стать моим сыном, я буду считать тебя таковым до самой моей смерти. Комната твоя готова, вели перенести туда свои вещи. У тебя будет слуга, гондола в полном распоряжении, мой стол и десять цехинов каждый месяц. В твои года я получал от отца не более сего. Ты можешь не заботиться о будущем. Развлекайся. И можешь положиться на меня как на советчика и друга, что бы с тобой ни случилось.
С изъявлениями благодарности бросился я перед ним на колени, уже величая его отцом. Равно и он среди воспоследовавших объятий назвал меня своим дражайшим сыном.
Такова, любезный читатель, история моего счастливого преображения, благодаря которому переменил я низкое ремесло поденщика на положение вельможи.
Фортуна, пожелавшая явить образец своих деспотических капризов и осчастливившая меня неведомым для благоразумных людей способом, не смогла все-таки вкоренить в мою натуру систему умеренности и воздержания, которая прочно обеспечила бы мое будущее.
Пылкий характер, непреодолимая склонность к наслаждениям и независимости не позволили мне ограничить себя правилами умеренности, которых, казалось, требовало новое мое положение. Так я и продолжал жить, не считаясь ни с чем, что могло бы ставить пределы моим наклонностям, и, уважая закон, почитал себя выше всех предрассудков. Мне представлялось невозможным пользоваться совершенной свободой под властью аристократического правительства. Однако я ошибался: Венецианская республика, полагая своим первейшим долгом охранять самое себя, оказалась рабыней непререкаемой государственной необходимости. Ей приходится всем жертвовать ради этого долга, из-за которого и сами законы перестают быть неприкосновенными.
Однако прервем эти ставшие уже тривиальными рассуждения, ведь род человеческий, по крайней мере в Европе, убежден, что неограниченная свобода несовместима с общественным устройством. Я затронул сей предмет лишь для того, чтобы дать читателю понятие о моем образе жизни на земле отечества, где я вступил в этот год на путь, приведший меня в тюрьму для государственных преступников.
Достаточно богатый, одаренный от природы импозантной и приятной внешностью, отчаянный игрок, беззаботнейший из мотов, любитель поговорить, никогда не грешивший скромностью и не занимавший решительности, постоянно волочившийся за хорошенькими женщинами, отбивая их у незадачливых соперников, я мог приобрести среди окружавших меня людей одну лишь ненависть.

Месяца через три или четыре синьор Брагадино преподал мне еще один урок, значительно более наглядный. Как-то Завойский познакомил меня с одним французом по имени Аббади, который добивался у правительства места инспектора всех сухопутных сил Республики. Назначение сие зависело от сенатора, и я рекомендовал француза своему покровителю, который обещал оказать протекцию; однако случай помешал ему выполнить это обещание.