
Полная версия
Перелом. Книга 2
Она обняла ее.
– Давно не видала вас, голубушка моя, так с радости! Очень уж я вас люблю всегда за смирение ваше и тихость… По закону, ангел мой, по Христову, так и надо! A то, сами знаете, в мире нынче злоба одна!..
– Ах, не говорите, милая! На свете так хорошо, и все мне кажутся такими добрыми, такими… Вы знаете, – и голос Сашеньки так и замер от пронимавшего ее блаженного волнения, – ведь кончено все, завтра…
– Насчет это чего «завтра»? – недоумело спросила Лизавета Ивановна. – Невдомек мне…
– Ах, Боже мой, да ведь вы были у Троицы, a мы в Петербург ездили, a за это время…
И Сашенька в спешных, прерывавшихся словах передала ей о нежданном происшествии, сделавшем возможным то, о чем давно знала Лизавета Ивановна, о чем они вдвоем в продолжение двух лет переговаривались с тихими слезами в этой самой спальне, в эти поздние часы пред сном, и об осуществлении чего маленькая особа, не говоря своей приятельнице, еженедельно ставила свечи пред иконами Спасителя и Божией Матери Иверской.
Она так и всплеснула руками:
– Въявь, ангел мой, въявь десница Вышнего над вами! – воскликнула она с восторженым лицом. – Возблагодарим Отца Небесного!
Она обернулась на угол, в котором над белевшею своим свежим бельем кроватью Сашеньки зажженная лампадка освещала темные лики старинных икон, и зашептала умиленным голосом: «Свете тихий святыя славы бессмертнаго Отца Небеснаго, святаго блаженнаго, Иисусе Христе! Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний, поем Отца, Сына и Святаго Духа…»[12]
Она упала на колени, лбом в землю, договорила молитву уже неслышным шепотом, встала, еще раз обняла девушку. Слезы стояли у той на глазах.
– Ну, а теперь, ангел мой, сказывайте: самый вот это, значит, и есть господин, военный, что с вами в дверях разговаривал, как я ушла-то снизу?
– Он, он самый, милая! Нравится он вам, скажите? – спрашивала торопливо Сашенька.
– Как не нравится! Видный из себя, молодой еще, вполне вельможественный барин, видать! Разве бы вы себе дурного выбрали, ангел мой? – улыбалась радостно маленькая особа.
– Он такой благородный, храбрый, Лизавета Ивановна!
– Чего уж, золотая моя, за Христа и Россию в боях с неверными агаряны кровь свою проливал! Сочтется это ему, ангел мой, сочтется в вышних, потому, как грешен и он, – вольно или невольно, а грешен, как всяко дыхание земное, – а только впишется ему там претерпенное им за его иройство, это верно! Весы-то на спасение ему и перетянут…
Лицо Александры Павловны отуманилось вдруг:
– Я спрашивала про него Киру, как она его находит… Она так странно ответила мне…
Лизавета Ивановна глубоко вздохнула вдруг и наклонилась к ее уху:
– Одержима она, милая, одержима! – выговорила она чуть слышно.
– Что это вы! – воскликнула Сашенька почти испуганно.
– Духом гордыни и возмущения обуяна… Смущает он ее, ангел мой, да!..
– Кто это, вы думаете? Иринарх?
Та закачала отрицательно головой:
– Что этот, милая. Так, с жиру мелет; разве бы стала она его пустые слова слушать!.. Враг, враг человеческий, – вот кто!.. – Лизавета Ивановна даже вздрогнула и перекрестилась. – За нее молиться надо, ангел мой, молиться, – вот что!
– Ну, вы, полунощницы, полно языки-то чесать! – забрюжжала, входя в спальню с ночною сорочкой Александры Павловны на руке, старая няня ее. – Второй час в начале, и по постелькам пора!..
– Давно не видались, Глафира Савельевна, матушка, так вот и загуторили на радостях-то, – молвила ласкательно и извиняясь Лизавета Ивановна.
– А мне вас до петухов глаз не смыкаючи дожидаться!.. Ну, ладно уж, ладно, буде! – усмехнулась старуха, отстраняя морщинистою рукой обнявшую ее маленькую особу. – Тут вам что ль, на диване стелить, аль у меня в комнате заночуете?
– Здесь, няня, здесь! – воскликнула Сашенька. – Ты только не ворчи, мы будем с Лизаветой Ивановной потихонечку, потихонечку разговаривать, не помешаем тебе спать!
Старушка раздела ее, уложила, «затыкала» одеяло под тюфяк и, перекрестив ее, задула стоявшие на туалете свечи, вышла и заперла за собою дверь.
Лизавета Ивановна, скинув в свою очередь платье, при чем как-то боязливо оглядывалась и ежилась всем своим маленьким и зябким тельцем, стыдливо нырнула под старую шубку Сашеньки, служившую ей одеялом, и, осенив трижды крестным знамением себя и свою подушку, уложилась головой на сложенные руки и воззрилась ласково улыбавшимися глазками на молодую свою приятельницу, лежавшую против нее с рассыпавшимися по белой наволочке роскошными черными волосами, по которым дрожа играл красноватый цвет зажженной пред иконами лампады…
И долго еще среди ночной тиши раздавались их задушевные и тихие, как детский лепет, речи.
А по другой стороне стены княжна Кира, раздевшись, отпустила свою горничную и в широком ночном пеньюаре села за стол, оперлась головою на обе руки и принялась за чтение книги, принесенной ей Овцыным. Но Былое и Думы бойкого беллетриста с их сверкающим, как фейерверочные огни, рассказом не в силах были преодолеть то чувство грызущей тоски, которою чувствовала она себя охваченною… Она встала и зашагала бесшумно по комнате, сжав брови и поводя кругом своими зелеными, заискрившимися теперь на воле глазами, словно красивая пантера в своей клетке.
«Душно здесь!» – проговорила она про себя, подошла к окну и, отдернув занавеси, отворила форточку… Струя морозного воздуха вместе с лунным сиянием ворвалась к ней в комнату… «Простудится можно», – пронеслось у нее в мысли. Но она тут же презрительно улыбнулась и, сложив на груди свои обнаженные до локтя руки, встала прямо навстречу леденившей ее мзге8 и устремилась широко раскрытыми зрачками в далекое небо, будто вызывая его и мигавшие на нем бесчисленные звезды на какой-то таинственный, смертельный – и бесцельный бой…
XVI
…Духа злобы над душою
Я слышу тяжкое крыло.
Фет.На другой день, часу в девятом, Троекуров, только-что совершивший утренний туалет, сидел в своем нумере, в халате, с газетным листком в руке, и прихлебывал чай из похолодевшего уже стакана, когда в его передней отворилась дверь, послышался звук голосов, и вслед затем слуга его, грузин, вошел в комнату.
– Кто тут? – спросил его Борис Васильевич.
– A не знаю! – грузин пожал плечами и подал визитную карточку. – Говорят, чтобы вы прочитали хорошенько и тогда будете знать.
Троекуров поднес карточку к глазам. На ней читалось:
Степан Иоакимович
Троженков.
Ходатай по делам.
– Проси! – по минутном размышлении сказал Троекуров.
Вошел господин в синих очках, с которым читатель уже встретился в «укромном уголке» Елпидифора Павловича Акулина.
– Извините, что принимаю вас в таком туалете, – учтиво проговорил, привстав, хозяин, – я не хотел заставить вас ждать… Не угодно ли?
И он указал ему на стул подле дивана, на котором помещался сам.
Тот поклонился, сел и молча сквозь темные свои стекла уперся в него взглядом.
Такой дебют не понравился нашему кавказцу.
– Вы желали меня видеть, – сухо проговорил он, – чему именно обязан я этою честью?
– Вы изволили прочесть мою официальную, так сказать, кличку? – медленно вымолвил на это вошедший, кивнув подбородком на карточку, лежавшую на столе пред Троекуровым.
– Как же, прочел!
– И полагаю, – продолжал тот, растягивая слова, усиленно придыхая на гортанных звуках и особенно напирая на гласную о, – полагаю, что вы, несмотря на великороссийское закончание на веди-еръ, разобрали в той кличке обрубленный, с позволения сказать, как у собаки хвост, фамилии очень близкой вам по связям родства?
Троекуров с видимым уже любопытством воззрился на него в свою очередь.
– Разобрал, вы не ошиблись… Мне, впрочем, о вас было ранее известно, – примолвил он, помолчав.
– Было известно? – повторил Троженков и повел как бы с удовольствиом головой. – Известно вам, следовательно, то обстоятельство, что по естеству природы, так сказать, я вашей покойной матушке состою родным племянником, а вам двоюродным братом?
Невольное брезгливое ощущение пробежало по лицу Троекурова, но он тут же сдержался и с бесстрастным выражением поднял опять глаза на говорившего.
Но тот очевидно все видел, все замечал. Речь его приняла тут же не то беззаботно-насмешливый, не то язвительно-иронический оттенок:
– По тому же естественному основанию могу предаться и дальнейшей, так сказать, игре моей фантазии, как то: почитать себя потомком древних предков, единственно настоящим наследником значительных маетностей2, перешедших от оных родившему меня отцу, – и вообще в некотором смысле видеть в себе персону… А по действительности, как определил мне закон человеческий, ничто более есмь, как червь земляный, хуже даже того червя, могу сказать, потому как с первого момента непрошенного появления моего в мире сем отмечен, могу сказать, клеймом позора…
– Позвольте, – перебил его Троекуров, – я не понимаю, для чего вам угодно объяснять мне все это?
– Потому угодно, – невозмутимо возразил странный его собеседник, – что прежде всего желал бы знать, с какой стороны вам угодно будет взглянуть на меня, имя рек?
И он снова указал подбородком на свою визитную карточку.
– То есть со стороны «персоны» или со стороны «червя», как вы изволите выражаться? – Борис Васильевич чуть-чуть усмехнулся. – Ни с той ни с другой, позвольте сказать вам откровенно. Рождение ваше я ни в каком случае позором для вас не почитаю, а вижу в этом… несчастие, за которое вы никак не ответственны и которое, напротив, может только возбудить сожаление о нем в каждом порядочном человеке… Что же касается вашего гражданского положения, то я, вы понимаете, не властен его изменить и могу смотреть на него лишь так, как создано оно для вас законом.
Троженков повел всем телом:
– Извините, – натянуто проговорил он, – я полагал, что как сын нашего просвещенного века вы признаете неправедность писаного закона вообще и принимаете в основание естественные права человека…
– На что? – коротко отрезал Троекуров.
Вопрос этот как бы смутил «ходатая по делам»: он примолк на минуту и начал затем опять, не отвечая прямо на него:
– Не знаю, известен ли вам следующий факт: по выходе замуж матушки вашей, Маргариты Ивановны, против воли брата ее, а моего отца, – подчеркнул он, – сей последний подал на Высочайшее имя просьбу об узаконении меня, тогда пятигодового дитяти, во всех правах законного сына своего и наследника.
– В чем ему было отказано, – холодно заметил Троекуров.
– Отказано, – как бы машинально повторил тот, – остается знать, признаете ли вы за оным фактом нравственное, так сказать, значение утверждающего меня обстоятельства?
– В чем утверждающего, я не понимаю?
– Да хотя бы в воззрении самого родившего меня лица на права моего рождения?
– Послушайте, Степан Акимыч, – молвил не сейчас Троекуров, глядя в стекла его очков, сквозь которые тщетно старался он уловить выражение его глаз, – я не философ и не юрист и в социологические прения вступать полагаю бесполезным как для вас, так и для меня. На ваш же факт я отвечу такими же фактами. Отец ваш действительно желал вас одно время узаконить и просил об этом… Вы меня извините, если я позволю себе заметить, что он при этом руководился гораздо более ненавистью к матери моей и намерением лишить ее потомство всякой надежды на его наследство, чем заботой о «правах вашего рождения». Доказательством этому служит то, что, получив отказ в своей просьбе, он тут же женился на дочери своего управителя, прижил от нее сына, покойного Ивана Акимыча, a о вашей судьбе, сколько мне известно, позабыл и думать… Я был вчера у занимавшегося его делами и близкого его приятеля, Захара Петровича Успенского; он мне говорил, что отношения к вам… отца вашего… и брата были далеко не нежны, и что вы с вашей стороны…
– Успели уж побывать и справиться! – ядовито вскликнул Троженков. – И почерпнули, разумеется, самые неблагоприятные обо мне данные?
– Я не справлялся о вас: то, что до вас относится, сказано мне было мимоходом.
– Понимаю – и плюю на презирающих меня так же, как и они на меня плюют, – неожиданно отпустил на это господин в синих очках, – но я позволю себе спросить вас, как человека… как человека, так сказать, в абстрактном смысле слова – имею ли я право обиды на того, кто, родив меня на свет без спроса моего и желания, угнетал затем все это, им же данное мне существование, не только не обеспечив его в юные, но даже и в зрелые мои лета, лишив меня даже средств приобрести права служебные, так как по окончании мною гимназического курса в Полтаве, где я проживал, до ее смерти, с матерью на пенсион в 500 рублей в год, назначенный ей этим ее обольстителем, он на поступление мое в университет ни за что не согласился, а определил писцом в губернское правление, в коем и прозябал я в убожестве и, можно сказать, в грязи до более чем тридцатилетнего возраста?.. Так если я, приехав после того сюда по недостатку средств с обозным извозчиком, в виде поклажи, требовал от того человека и сына его настоящего себе обеспечения, а они мне в этом злостно отказывали и меня своею же против меня виной корили – так вы как скажете: меня или их казнить треба за это? Прошу от вас откровенного мнения.
– Вы правы с вашей точки зрения, – сказал внимательно прислушивавшийся к речи его Троекуров, – но, быть может, – промолвил он, несколько запинаясь, – с вашей стороны были также… поступки, объясняющие в некоторой мере, если далеко и не оправдывающие, суровости к вам покойного Акима Ивановича…
У Троженкова дрогнула челюсть:
– А, поднесли вам уже и о моих «поступках»! – злобно захихикал он. – Доложили, вероятно, о том, как я со стола миллионера, Акима Иваныча Остроженко, тысячу рублей позволил себе самовольно присвоить раз, и как за это пан сей большой меня, детище свое первородное, крова и хлеба последнего лишил?
Он вскочил с места и перегнулся через стол так, что Троекуров поспешно откинулся в спинку своего дивана, чтобы не почувствовать его дыхания на своем лице.
– Взял-с, действительно взял… потому и мне… и мне пожить захотелось раз, как жил ежедневно законный братец мой, Иван Акимыч, что такие тысячи карбованцев в одну ночь у Фараоновых дев3 оставлял!.. Взял-с и не отказался, когда допытывали: «Ты взял?» – Я!.. Мошенником меня они из-за того сделали, a сами честные остались! Полна грошей кишень – и честные! A от других с честности, голодом чтобы помер, требуют!..
Он опустился снова на стул, порывисто дыша и трясущеюся рукой поправляя свои слегка скользнувшие вниз по носу очки. Поверх их на мгновение выглянули глаза его – недобрые, мышиные щелки глаз, лукавые и тревожные…
– Несправедливость общественная, что с нею поделать! – выговорил он, как бы в resume4 всего предыдущего, с изнеможенным видом опуская обе руки.
«Что-то подобное говорил вчера этот… Овцын, – мелькнуло в голове Бориса Васильевича, – но тут посерьезнее основание»…
Он глядел на этого своего «двоюродного брата по естеству природы» с какою-то странною смесью жалости и отвращения. Он вполне признавал естественность высказывавшегося этим обездоленным человеком протеста, но голос, выражавший этот протест, звучал в его ухе чем-то неестественным и заученым. Забегавшее вперед признание о краже им денег у отца вслед за первым намеком о его «поступках» отзывалось гораздо более злым цинизмом, чем душевною страстностью; самые подходы его речи наконец и как бы ощупывание своего собеседника, прежде чем приступить к самому делу, за которым (Троекуров понял это из одного уже его визита) этот господин явился к нему, коробили нашего джентльмена своею грубою деланностью и лукавством.
Но он не хотел поддаться этому впечатлению. «Мало ли что кажется иной раз фальшивым, a на самом деле совершенно искренно! – настойчиво доказывал он себе. – Человек этот несчастлив, и если даже и порочен, – не по своей вине; он не просился, в самом деле, на этот свет, в эту свою несчастную шкуру незаконнорожденного, заклейменного, как говорит он справедливо, с первой минуты его рождения; ответственность за него, за его исковерканность, за неблаговидность его дел лежит не на нем, а на том, кто, родив его, не дал ему ни средств к жизни, ни настоящего образования… Бессердечный, поистине, человек был этот мой дядя, Аким Иванович!..»
– Да, я понимаю, – соответственно этому внутреннему рассуждению громко уже выговорил он, – обеспеченному человеку трудно себе представить даже, сколько нужно иной раз мужества бедняку, чтобы противостоять соблазну зла…
Труженков поднялся еще раз с места и протянул ему через стол руку:
– Позвольте поблагодарить вас, Борис Васильевич, за такие ваши слова! Запишу их, верьте слову, на вечные времена в памяти своей и сердце. Сказанные таким человеком, как вы…
Троекуров поспешил прервать его и принять руку, которую тот продолжал давить в своих холодных и каких-то склизких пальцах:
– Словам цена – грош, говорят, – вымолвил он с невольною резкостью, – и, вероятно, вы не для этого почтили меня своим посещением… Господин Успенский, – поспешил он тут же перейти на другую почву разговора, – говорил мне, что он за несколько времени до смерти Акима Ивановича склонял его обеспечить вас известною суммой и что тот совсем было согласился на это и обещал ему даже внести на ваше имя в банк, с тем чтобы вы, пока он жив, пользовались процентами с них, двадцать пять тысяч рублей.
– От полуторамиллионного состояния двадцать пять тысяч! У него одних чистых денег билетами до трехсот пятидесяти тысяч оставлено! – злобно захихикал Троженков. – Справедливо это, как полагаете?
Борис Васильевич чиркнул спичкой о стоявшую на столе коробку, закурил папироску и, жмурясь как бы от дыма, проговорил торопливым голосом:
– Духовного завещания, как достоверно известно Успенскому, покойный не оставил никакого; всему таким образом должен наследовать я… Я обязуюсь, по вводе меня во владение, выдать вам вдвое того, что он назначал вам – пятьдесять тысяч.
Он старался не глядеть на него, говоря себе: «Только бы он опять не стал мне глупых благодарностей выражать, а главное, не хватал бы еще раз за руку!..»
– Полагаю, что имею право на большее! – к немалому своему удивлению услышал он в ответ шипящий, словно оскорбленный голос «ходатая по делам».
Он глянул теперь на него во все глаза и громко рассмеялся:
– На все, то есть? Потому что я иначе не понимаю: или вы в самом деле почитаете себя вправе оспаривать у меня это наследство, – тогда я ни при чем; если же наследник я, то торговаться со мною в том, что я добровольно желаю отделить вам… по крайной мере забавно!..
– Есть все же совесть, Борис Васильевич! – проговорил тот уже несколько оробевшим тоном.
И Троекуров побледнел весь и нервно закусил ус:
– Есть, – сказал он, – я с нею согласно и поступаю: отец ваш давал вам цены ровно наполовину меньше!..
«Смертный мне враг с этой минуты», – сказал он себе тут же, угадывая сквозь непроницаемые стекла Троженкова змеиный взгляд, направленный на него вслед за этими его словами, и презрительно усмехнулся.
Но тот не доиграл еще всей своей игры:
– Правы вы были, Борис Васильевич, правы! – завздыхал он вдруг, как бы внезапно одумавшись. – Бессилен бедняк пред соблазном… туман, так сказать, напускает ему в очи… И вот, как пред Богом, поверите, из чего это я вместо слов благодарности в такой постыдный, извините великодушно, с вами торг вступил? Всю душу вам свою открою. Как дитею еще себя помню в имении отцовском, пока не отослал он нас из него бесчеловечно с матерью, так и до сегодняшнего дня, все одно я в мысли держал: удалиться от людей да зажить себе панком в деревне тихо, честно, благородно… И даже сколько раз пытался с покойным об этом, даже из Полтавы письмо ему писал: дайте, говорю, мне из земель ваших хотя кусочек масенький, построю я там себе хибарку, стану наймом работать, – потому я, как не имея дворянских прав, крепостным людом владеть не могу. А он даже и ответа никакого на то мне не дал… И вот теперь как раз, занимаясь ведением процессов по присутственным местам, такой случай вышел, что могу я знатнейшее имение приобрести, дав под залог его теперь сорок тысяч, а когда, уповательно, объявлена будет воля крестьянская и всем без исключения предоставится право владения землей, доплатить еще двадцать тому помещику и переехать туда пановать на его место. И так ни о чем, как пред Богом, думать не могу, как об этом имении; и как вы сказали… «пятьдесят тысяч», а у меня в голове сейчас: «не хватает до полной суммы»…
– Дело, значит, в лишних десяти тысячах, – гадливо воскликнул Троекуров, не давая ему договорить, – хорошо, я согласен их прибавить.
Он встал и поклонился, давая ему этим знать, что переговоры их кончены.
Троженков медленно поднялся в свою очередь:
– Так я буду в надежде, Борис Васильевич, – проговорил он после довольно продолжительного обоюдного молчания и как бы имея вымолвить что-то другое, заботившее его.
– У меня одно только слово! – отрезал Троекуров, которому вид этого человека уже глубоко претил, поклонился ему еще раз и прошел в свою спальню.
«Паны проклятые!» – неслышно прошипели позеленевшие губы Троженкова… «А гроши с гонора с одного заплатит все, и документа не треба, только бы сам дожил до ввода во владение», – добавил он мысленно чрез миг, усмехнулся, надел шапку тут же в комнате и вышел.
XVII
1-Нет искр живых во мне на голос твой приветный,
Одна глухая ночь, и нет для ней утра-1.
Тютчев.Он жил на Грачевке, в доме диакона, у которого нанимал две комнаты на дворе, сквозь который, промеж подымавшихся как горы сугробов снега, протоптана была черневшая оттаявшею грязью тропинка до его квартиры. Ворота во двор были постоянно заперты наглухо, и хода в него другого не было, как через низенькую калитку, куда Троженков, давно привычным движением нагибая заранее голову, и направился, отпустив на улице своего извозчика. Но, столкнувшись в проходе с выходившим от себя в эту минуту в просторной лисьей шубе и шапке и с высокою тростью в обнаженной красной руке высоким и тучным хозяином дома, оборвал его самым неожиданным для сего последнего образом:
– Когда это вы, отец диакон, по-человечески жить зачнете, ворота отколотить прикажете?
Отец диакон отступил на шаг, пропустил его и, прислонившись к стенке дома, открыл большие глаза:
– A для чего это теперича требуется, Степан Акимович?
– A для того, что теперича, – передразнил его Троженков, – порядочному человеку у вас и доехать-то до своего крыльца нельзя!
– Кому ж это, к примеру, батюшка? – наивно выговорил отец диакон, моргая все с тем же удивлением, и, не дождавшись ответа, поглядел вслед быстро удалявшемуся от него жильцу, покачал подозрительно головой и шагнул к калитке, но тут же отступил еще раз.
В нее торопливо входила с улицы статная и белолицая женщина в шубке, укутанная большим платком, черты которой были намечены в его памяти (он уже не в первый раз встречался с нею или видел ее из своих окон пробирающеюся к флигелю Троженкова).
Он осанисто усмехнулся, поднес руку к шапке и спросил:
– К Степану Акимовичу изволите?
– Да, он дома? – усиленно переводя дыхание, молвила женщина, приостанавливаясь.
– В аккурат сейчас подъехал…
Она кивнула ему головой и прошла мимо.
Отец диакон усмехнулся опять, повел усами, как таракан (с которым вообще представлял некоторое сходство), и вышел на улицу, проговорив себе под нос в виде одобрительного отзыва:
– Телостроение знатное!
A она, быстро перебежав двор и войдя в сени, разделявшие флигель на два отделеньица, в одном из которых жил Степан Акимович, схватилась за ручку его двери, передохнула еще раз от спеха ходьбы и вошла в комнату.
Сквозь ледяные кристаллы, заволакивавшие зеленоватые стекла низеньких окон, проникал в нее свет зимнего дня, освещая ее неряшливую и грязноватую обстановку. Крашеная под красное дерево мебель, состоявшая из дивана и четырех кресел, обитых черною волосяною материей, приставленный к стене стол, покрытый продранною клеенкой, на котором рядом со сложенною кипкой «дел» в серых сенатских обложках и X-м томом Свода законов в зеленом корешке лежали два-три нумера тогдашнего Современника и истрепанный, видимо перебывавший во многих руках, тоненький листик лондонского Колокола, – таков был этот покой, служивший кабинетом и приемною нашему «ходатаю по делам».
– Кто там? – раздался его голос из соседней, спальной его, комнаты, куда только что прошел он снять верхнее платье.
– Я! – произнесла женщина, устало опускаясь в кресло подле стола и откидывая к затылку толстый шерстяной платок, покрывавший ее голову.
– Анфиса Дмитриевна! – воскликнул он, поспешно выходя к ней. – Как это в такой час?