
Полная версия
Сказания о мононоке
Зато Кёко могла наконец-то увидеть похороны.
– Ах, молоденькая! Какая молоденькая! И хорошенькая… Ах, какая же хорошенькая! Бедная, бедная девочка…
Цикады без умолка трещали в кустах азалии, словно тоже обсуждали произошедшее в начале недели. Кёко остановилась, свесилась с края пологой крыши – кажется, то был храмовый амбар – и вгляделась в горизонт. Дальше крыш не было – только надгробия. Каменные прямоугольные колья с иероглифами, среди которых кучковались маленькие карапузы из мрамора – подношения для нерождённых детей. Каждая фигурка была чьей-то болью, и за столетия существования города этой боли здесь скопилось немерено. Кёко попыталась пересчитать все статуэтки взглядом, но быстро сбилась со счёта. Идентичные друг другу, разодетые в шапочки и одежды из красной пряжи, они мостились у могил женщин, что умерли в родах или потеряли дитя.
«Где-то здесь похоронена мама, – подумала Кёко. – Где-то здесь должна быть похоронена я».
Она отпрянула от границ кладбища, как и от своих мыслей с вязким ощущением смерти, сочащимся из бледно-серых камней. Если бы Кёко не была отмечена ею ещё при рождении, она бы всё равно не осмелилась зайти туда, где обитают мёртвые, даже чтобы хоть раз увидеть надгробие матери собственными глазами. Живым и здоровым, рождённым в счастливый день, и тем не советовали ходить на кладбище чаще пары раз в год. Поскольку кладбище – это всегда пустой и бездонный колодец, а каждый человек – родниковый источник. Оммёдзи же – водопад. А шум водопада не может не привлекать тех, кто страдает от жажды.
Поэтому, вместо того чтобы спускаться с крыши и идти вглубь земли мёртвых, Кёко обогнула её по земле живых, по линии, где пристройки перемежались с кленовыми деревьями, в изумрудных юбках которых как раз можно было затеряться. За ними между каменными фонарями шлёпали чьи-то сандалии, шаги сливались в топот. Похоронная процессия тянулась из города к кладбищу.
Возглавлял её каннуси – священнослужитель одного из храмов в церемониальных белых одеждах с плиссированной юбкой, в маленькой чёрной шапочке-токин поперёк лба. Позади него, в две шеренги, с листьями дерева сакаки в руках ступали послушники, освещая путь для самого гроба, который несли следом. Он-то и привлёк внимание Кёко. Дерево светлое, лакированное, со спилами на крышке, тонкими и изящными, как кольца огненных змей… Похоже, что кедр, а его может позволить себе отнюдь не каждая вторая семья. Кёко даже не была уверена, что её собственный дом смог бы наскрести для неё на нечто подобное.
«Точно она», – кивнула самой себе Кёко.
Дочь торговца, в чьи шелка, по слухам, кутаются жёны всего сёгуната. Теперь она тоже была замотана в них, отцовские, наверняка белоснежно-алые, как тот свадебный наряд, который ей так и не довелось надеть.
Процессия двигалась быстро, а потому не оставила Кёко возможности как следует рассмотреть изнеможённые лица скорбящих. В глаза бросился только их вид – бледные, выцветшие от горя, прямо как траурные одежды светло-серых тонов. Удивительно, как сложно среди них было вычислить отца покойной и до чего же легко было вычислить мать: глаза впавшие и полубезумные, отражающие кукольный лик поломанной игрушки-нингё, которую та отчаянно прижимала к исцарапанной шее.
«Царапины от её же ногтей, – поняла Кёко с первого взгляда, наученная на заказчиках дедушки под крышей чайного домика. – Пыталась разодрать себе лицо, когда узнала о смерти дочери. Слой белил такой толстый, что сыпется».
Сердце Кёко сжалось, но экзорцист в ней отринул сочувствие и стыд. В конце концов, она понимала, к чему проведёт её промедление. В конце концов, это тоже был выбор, и она сделала его ради семьи и мечты.
Кёко свесилась ещё чуть-чуть ниже, придерживая пальцами ворох листвы, похожей на птичьи перья, чтобы открыть правому глазу больше обзора на гроб. Впервые она видела столько офуда. Обычно хватало всего одного, чтобы отогнать дзикининки[20], охочих до мёртвой плоти, но для чего может понадобиться сразу двадцать? А они колыхались по всему периметру гроба, шелестели и щекотали руки тех, кто его нёс, взвалив себе на плечи. Чернила на некоторых текли от палящего солнца, капали на дорогой кедр и тропу, будто тоже оплакивали усопшую. Не защитить сам гроб они были призваны, догадалась Кёко, а защитить от того, что внутри него. Ведь, по поверьям, проклятие, умертвившее тело, в этом теле и остаётся, пока не выберет следующее.
– Дураки, – прошептала Кёко, качая головой. – Это никакое не проклятие!
«Это мононоке».
Кёко была убеждена в этом так же, как в том, что виновники его появления на свет на самом деле уже давно и прекрасно обо всём осведомлены. Но почему-то они до сих пор не стоят на пороге дома Хакуро с мешочком монет, и не то чтобы Кёко была опечалена этим. Наоборот… В деньгах её семья, несомненно, нуждалась, но в том, чтобы мононоке оставался в Камиуре как можно дольше, нуждалась намного больше.
Уже третья девушка за последние полгода, помолвленная с одним и тем же молодым доктором, умерла, едва успела их помолвка состояться. И на всех похоронах пахло одинаково – сыростью и железом, точно в погребе у мясника. Земля почти горит от жары, но процессия несёт с собой стужу. Ветка, на которой Кёко сидела, даже стала раскачиваться сильнее, когда под ней проносили гроб. И если это можно списать на ветер, то запах – нет. Вот почему Ёримаса каждый раз заваривал сенчу для посетителей чайного домика – выносить по-другому смрад мононоке для оммёдзи было сложно. Сродни тому, как охотнику чуять звериный мускус в своей постели.
– Такая молоденькая была, такая здоровая и румяная! И померла ни с того ни с сего. Говорят, из паланкина выпала прямо под копыта скачущему жеребцу. До чего нелепая смерть для такой красавицы! – сквозь топот сандалий причитал без конца старушечий голос, скрипучий, как старые сёдзи. Пожилая госпожа в траурном белом мофуку плелась позади процессии под руку с госпожой чуть моложе, но тоже заставшей не только рождение Ёримасы, но и, должно быть, свадьбу его родителей. Они обе едва передвигали ногами, не то от усталости – дом торговца, помнила Кёко, находился у самых ворот, а значит, процессия вышагивает уже больше часа, – не то из страха эту процессию нагнать. Перешёптываться на похоронах, цокая языками, в таком возрасте уже хотелось больше, чем скорбеть.
– Всё родители её виноваты! Надо было думать, прежде чем с семейством Якумото связываться. Будто не понимали, чем их затея обернётся. Прошлая-то тоже выпала, хоть и не из паланкина, но из окна… И у всех тех ведь выражение такого неописуемого ужаса на лицах, будто они увидели перед смертью нечто кошмарное! Вот как ещё это объяснить?
– Думаешь, проклятие?
«Нет же!» – снова застонала Кёко мысленно.
– А как же! – ответила старуха. – Там, где девки молодые гибнут, ещё и красивые такие, всегда какое-то проклятие да постаралось. Сестра моего бывшего мужа в молодости подрабатывала якухарай[21]. Говорит, это похоже на богомолью порчу.
– Какую-какую порчу?
– Ту, которую наводят перед тем, как сами помрут. Помнишь, как год назад, ещё весной, служанка из дома Якумото с обрыва в горах бросилась? Слышала, ей не заплатили и на улицу выставили – обвинили в краже столового серебра. А больше никто такую к себе брать не захотел – вдруг правда? Не выдержала голода и позора, бедняжка! Вот и сбросилась, чтобы хоть смертью от клеветы своё имя очистить – дедушка её ведь самураем был, говорят. А напоследок всё семейство и прокляла. Якумото – они же какие? – жадные, все аптекарские лавки в городе к рукам пригребли…
– И правда, и правда! Дичает оно, видно, это проклятие. Семьи предыдущих невест-то хоть дарами обменяться с Якумото успели, а эта померла и того раньше. Что же дальше будет… Якумото ведь и дальше продолжат стараться сыночка своего куда-то пристроить – один же в Камиуре остался, брат уехал. Ах, сколько девок ещё погубит! Им бы якухарай хорошую. Или вообще оммёдзи, вдруг и не проклятие это, а мононоке…
«Нет-нет, никакой якухарай! И уж тем более никаких оммёдзи!» – взмолилась мысленно Кёко, едва справляясь с соблазном свеситься с дерева вниз головой и прикрикнуть на старух, чтобы меньше языками чесали и больше следили за процессией.
Мысли-то их были совершенно разумными, а потому из-за них весь план Кёко мог пойти насмарку. Ведь чем больше жертв и несчастий прогремит на весь город, тем выше вероятность того, что молва об этом пойдёт по всему Идзанами.
И затем сам Странник явится в Камиуру.
«…Отнял у моего деда один из заказов. Тот слишком долго думал, браться за него или нет, вот мононоке и распоясался, внимание Странника привлёк». Кёко помнила слова Ёримасы так же отчётливо, как и все его прочие сказки. Не так давно она перебрала в оружейной с дюжину деревянных дощечек и старых, уже рассыпающихся в пальцах бумаг с печатями предков-оммёдзи, чтобы найти описанный дедушкой случай и укрепиться в своей надежде. Её прадед, Хакуро Такаши, отказывался браться за тот заказ четыре месяца, прежде чем появился Странник. Кёко же ждёт уже пять. А значит, если этот Странник до сих пор жив, вполне возможно…
Дзинь-дзинь!
Кёко вздрогнула, на секунду решив, что это её собственные мысли так звенят в голове. Она была уверена, что никто, кроме неё, больше не додумается подглядывать за похоронами, сидя на дереве, но вдруг усомнилась: в кленовой листве напротив что-то прыгало с ветки на ветку. Можно было решить, что в кроне запутался колокольчик-фурин, сорванный с чужого крыльца, но сквозь листья проглядывался пёстрый узор, как у мотылька, и такие же полупрозрачные крылья. Оба расправленные, с причудливой асимметрией, какую природа в естестве своём не выносит, а потому создать не могла. Правда, одно треснутое, да сильно, но всё равно красивое. Действительно, это никакой не мотылёк: Кёко прищурилась и разглядела блеск, какой бывает только у эмалированного стекла. Похоже, детская игрушка, но нигде не видно спирали и лески. Прыгает сама, сама порхает, взбирается по стволу, как насекомое, точно живая…
И смотрит на Кёко человеческим лицом-рисунком.
Та едва не свалилась с дерева, так сильно подалась вперёд, пытаясь его рассмотреть. Но дзинь-дзинь! И мотылёк сорвался вниз, нырнул куда-то за один из каменных фонарей, а две пожилые госпожи, отставшие от процессии, испуганно охнули, вскидывая вверх головы с высокими восковыми причёсками. На клёне над ними, однако, уже никто не сидел.
Оставив и стеклянного мотылька, и гроб, Кёко бежала назад вприпрыжку, заставив себя забыть обо всём, что не касалось дела. Мононоке, главное – мононоке! И он почти на острие её меча.
Сбоку, в хвосте реки, берущей своё начало за имением Хакуро, лениво вращались неповоротливые водяные мельницы, зачерпывая эту самую реку в желобы и накручивая её, как льняную нить. Кёко не могла избавиться от ощущения, что такие же нити запутываются у неё вокруг пальцев, только ведут они не к воде и не к мельнице, а к другим людям и её мечте, ради которой она ими жертвует. Только бы не порвались эти нити или не задушили её случайно.
Несколько минут, пока Кёко скакала по крышам, её преследовали звон колокольчика и отголоски старой молитвы, зачитываемой каннуси на кладбище позади. Она обогнула мельницы и свернула на юг, где вдоль домов красные дубы обнимались с глициниями, зазывая в глубокий и дремучий лес, через который можно было подняться к горным храмам. Ей следовало сразу отправиться туда, но она забыла переодеться. Думала, что чувствует время так же хорошо, как улочки Камиуры, по которым могла бы гулять вслепую, но, когда оказалась на крыше дома и отодвинула сёдзи, вдруг увидела, что из-за двери её комнаты уже торчит чья-то голова. Опоздала!
– Сиори! Сколько раз я говорила тебе не входить ко мне без разрешения?
– Сестрёнка, сестрёнка!
Сиори заверещала, совершенно её не слушая, пока Кёко протискивалась в окно с козырька, придерживая полы юкаты. Маленькими чёрными глазками, словно у рыбки-кои, Сиори смотрела, как Кёко складывает и убирает пояс оби под сложенный футон. Для неё прогулки старшей сестры вовсе не были чем-то новым, но и нормальным, надо сказать, тоже. За молчание Сиори неизменно требовала у Кёко по две банки сладкой толчёной анко в месяц, и, судя по коричнево-рыжему следу вокруг её щербатого рта, как раз настало время для следующей взятки.
– Сестрёнка! – снова взвизгнула Сиори. Две аккуратные бронзовые прядки по бокам от лица подпрыгнули вместе с ней, перескочившей татами. – Кагура, кагура!
– Что «кагура»? Выучила новое слово?
– Мамочка уже ушла танцевать! Ты должна танцевать вместе с ней! Ты забыла, сестрёнка?
Ничего Кёко не забыла, просто не хотела идти. Она улыбнулась тому, как смешно Сиори произносила слово «кагура», ещё не выговаривая сложные звуки, а затем закрыла за собой окно, чтобы спрятать улику. Двор их имения считался большим даже по меркам домов оммёдзи, но из комнаты Кёко всё равно было слышно, как в саду копошится Цумики. Должно быть, снова перемалывает в ступке лепестки гиацинта, пытаясь перемолоть само будущее и прочесть его. Если у кого-то из их семьи и был прирождённый талант к геомантии, то именно у Цумики: уже в четырнадцать лет земля говорила с ней, как с самураями говорят их мечи. Камни всегда пели у неё под пальцами. Даже сейчас Кёко, закрой она глаза, могла услышать музыку её гаданий.
Вместо этого Кёко, однако, перешагнула футон, отодвинула створку встроенного в стену шкафа и обменяла свою юкату на одеяние мико. Сложенное любовно и бережно, Кёко аккуратно развернула его, разгладила складки на белоснежном косоде и сбрызнула его сиреневой водой для цветочного аромата, прежде чем натянуть поверх дзюбана[22] и заправить косоде в юбку, такую алую, будто вся кровь, что проливала Идзанами, рожая восемь миллионов ками, впиталась в ткань. Олицетворение смелости и добродетели, солнца и облаков, божественного и человеческого. На ноги Кёко впопыхах натянула носочки, а волосы на затылке увенчала гребнем из китовой кости, который сама Кагуя-химе подарила ей, когда впервые пришла в этот дом. Белить лицо Кёко не стала – куда уж белее! Людей пугать? – и заткнула за пояс юбки офуда по привычке, как делали все оммёдзи перед тем, как выйти из дома.
– Сестрёнка, мне позвать Цумики?
– Нет, не надо. Вы остаётесь здесь.
– Почему?
– Вы в прошлый раз чуть алтарь своими играми не перевернули, забыли? Кагура отныне только для взрослых. Всё, иди отсюда, мне пора к Кагуя-химе.
– Что ещё за Кагуя-химе? Разве ты танцуешь не вместе с мамочкой?
Кёко перекусила пополам улыбку, потому что умиление в ней, как и во всех старших детях по отношению к младшим, снова боролось с призрением. Потрепав Сиори по бронзовой макушке – та едва доставала ей до колен, – Кёко распахнула двери и снова бросилась бежать.
Из-за того, что имение уже и не помнило опытных слуг, не считая одной Аояги, некоторые сёдзи покрылись таким слоем пыли, что поменяли цвет с кремового на серый. Пауки под потолочными балками мнили себя хозяевами: почти каждую неделю Кёко вытряхивала несколько из своего футона. Пусть солнечный свет легко просачивался сквозь бумажные перегородки, коридоры всё равно казались тёмными и душными. Некоторые комнаты стояли закрытыми уже на протяжении долгих лет, и постепенно их становилось всё больше. Словно имение болело и чахло, лишаясь кусок за кусочком, как человек лишается рук или ног. Ветхие ширмы, расписанные заморским орнаментом, напоминающим переплетение кошачьих хвостов, были тем единственным, что осталось от былой роскоши, которую Кёко видела в детстве. Мебель исчезала из дома помалу: сначала им пришлось продать всё, что было покрыто лаком, потому что лакированные изделия высоко ценились; затем с публичных торгов ушли какемоно – писанные по шёлку картины – и праздничные многослойные кимоно. Яшмовые ожерелья, бронзовые зеркала и фарфоровые чайные наборы в конце концов тоже продали. Тем не менее «слёзных денег», как называли деньги, вырученные с нищеты или несчастий других – а род Хакуро уже был и несчастен, и нищ, – едва хватало на содержание имения. Когда дедушка слёг, они закончились, а полгода назад им впервые пришлось попросить в долг, чтобы организовать достойные похороны.
– Здравствуй, папа.
Кёко следовало бы поспешить, но пробегать впопыхах мимо домашнего алтаря, не воздав почести, ей не позволяла совесть. Она невольно замедлила шаг, рефлекторно поправила мисочки с рисом, солью и саке, стоявшие возле дощечки с выгравированным каймио отца, посмертным именем, и там же протёрла рукавом маленькое зеркальце. Больше её отец не ходил в далёкие странствия и не оставлял своих дочерей и жену – он всегда был рядом, как и другие предки рода Хакуро. Подношения для них, ещё тёплые, свежие, стояли на полке.
«Вот как заканчивают свою жизнь оммёдзи, – сказала ей тогда Кагуя-химе, когда гонец вложил им в руки письмо. Она узнала его незамедлительно по особой белой бумаге и красному воску. – Всего два исхода, и оба полны страданий».
В том письме, извещающем о смерти Хакуро Акио во время одного из обрядов изгнания, даймё, которому он пытался помочь, обещал доставить его тело «в облагороженном, посильно исправленном виде» через неделю.
Тогда Кёко впервые задумалась, как же сильно Кагуя-химе, должно быть, ненавидит оммёдо. Оно отнюдь не всегда отбирало жизнь мгновенно – порой оммёдо делало это даже медленнее, чем любая болезнь. И непонятно, что лучше: быть плохим экзорцистом и умереть от того, что один из мононоке сломал тебе позвоночник, как то случилось с отцом, или быть экзорцистом хорошим и просто растратить своё ки настолько, чтобы лишиться движения, слов и даже мыслей. Именно второе и произошло с Ёримасой несколько лет назад.
Половицы скрипели по всему дому, но там, где располагалась дедушкина спальня, они щебетали. То были «соловьиные» полы, созданные одним из мастеров давно минувшей эпохи. Мелодия звучала, как флейта, а Ёримаса очень её любил, каждый раз спрашивал, кто там идёт, если слышал. Кёко до сих пор не привыкла, что в его покоях теперь царит тишина.
– Аояги, присмотри за дедушкой сегодня, – бросила ей Кёко на ходу, когда та вынырнула из-за угла с подносом. Минуло почти семнадцать лет, а они словно только догнали друг друга, выглядели теперь ровесницами и походили на сестёр даже больше, чем Кёко походила на Сиори или Цумики. В том же воздушно-розовом кимоно, которое никто никогда не стирал, но которое никогда и не пачкалось, и с тем же самым ответом на устах, Аояги поклонилась ей:
– Ива. Ива.
Язык её Кёко так и не открылся, но теперь, чтобы добиться повиновения, ей даже не требовалось соединять указательный палец со средним. Семейный сикигами, наследуемый по старшинству и крови, слушался её тем лучше, чем старше она становилась. По крайней мере, так думала маленькая и наивная Кёко. Умная и взрослая Кёко же знала: Аояги теперь служит ей, потому что больше не нужна Ёримасе. Сикигами умирающим ни к чему.
Гэта Кёко звонко стучали по выложенной галькой тропе, разрезавшей двор Хакуро на две половины, а затем также застучали по мосту под ивами, стволы которых оплетали симэнава – тугие соломенные верёвки с бумажными талисманами, знаменующие то, где берёт своё начало и конец священная земля. Кёко без раздумий её покинула, и ветер, удушливый и знойный, закрутил её несобранные волосы у неё же перед лицом. К тому моменту как Кёко взобралась на крутую покатую гору к главному храму через рощу глициний и гинкго, косоде висело на ней, влажное от пота и тяжёлое, как банное полотенце, а барабаны у храмовой сцены вовсю стучали.
– Кёко, у тебя всё хорошо?
Приставкой «химе» к имени в простонародье величают не иначе как писаных красавиц, и Кагуя определённо была одной из них, причём отнюдь не только ликом. Даже если бы Кёко вдруг заартачилась и стала отрицать, что рот её мачехи, розовый и пухлый, похож на лепестки сакуры, а волосы – на лисий мех, прямо как у самой Инари, ей бы всё равно совесть не позволила сказать, что Кагуя-химе не была доброй. Пожалуй, даже добрее, чем Кёко того заслуживала. Вот и сейчас она лишь покачала головой удручённо, когда Кёко, даже не удосужившись прополоскать рот на входе в храм и поклониться, в спешке влетела во внешнее святилище.
– Не волнуйся, ты почти не опоздала. Сделай глубокий вдох и приложи к щекам медную тарелку. А то все решат, что ты подхватила простуду.
И ни слова о том, в каком растрёпанном виде она примчалась, и ни вопроса, где была, если не в своей комнате, ведь в храм семье положено отправляться вместе, рука об руку. Пока Кёко, пристыженная одной лишь её учтивостью, молча выполняла наказ – держала у лица холодную посуду, чтобы её кожа вспомнила, что она вообще-то мертвенно-бледная и никогда в жизни не была такой красной, даже после онсена, – Кагуя-химе закончила жечь ароматические палочки, поставила их вместе с липкими комочками риса на алтарь под золотыми амулетами и поднялась с колен.
Ещё двое незнакомых Кёко мико дожидались команды под навесом. Сами тонкие и изящные, но щёки круглые и надутые, потому что сдерживают смех. Кёко, понимая, что насмехаются над ней, только отвернулась. Она не то что на мико, но и на девицу была не очень-то похожа. Не растила всю жизнь волосы, а стриглась под камуро[23], как делали издревле все экзорцисты. Носила только кимоно, приближённые к ярко-жёлтому цвету оммёдзи, даже не следила за модой и сезонами, когда пора надевать узор из лотосов к лету, а когда – осенний, с кленовыми листьями. Пожалуй, больше всего Кёко не любила кагура по двум причинам: вот из-за таких мико и потому, что кагура – это танец. Кёко не создана для танцев – она создана для того, чтобы быть оммёдзи. Почему никто этого не видит?
Пока Кёко остывала, барабаны на улице разошлись, загремели так, словно звали не мико, а самого бога бурь. Даже щипцовая крыша дрожала от грохота, того и гляди посыплется малахитовая черепица. Несмотря на то что то был главный и единственный в городе храм Идзанами, выглядел он обычным, даже непримечательным. Уж точно скромнее, чем храм того же Сусаноо, возведённый из чёрного оникса на самой высокой горе, или храм Инари, сплошь и поперёк засаженный золотым ячменём. Возможно, потому что «Идзанами есть земля», как говорили каннуси, но Кёко слабо представляла себе верховное божество, которому бы пришлись по вкусу бревенчатые постройки, похожие на сарай, и пустой рис в качестве подношений. Зато здесь было много офуда, даже больше, чем в домах экзорцистов. Прямо как сегодня на кладбище.
– Девочки, пора. Да узрит Идзанами наш танец!
Бубенцы судзу, браслеты с которыми сёстры-мико вскинули вверх, рассмеялись в лицо Кёко вместо самих служительниц. Удивительно, как легко их перезвон затмил громогласные барабаны, сделал их совершенно невзрачными на своём фоне. Этот звук Кёко любила, а тяжесть гохэя – бамбукового жезла, украшенного двумя лентами, – напоминала ей тяжесть меча. Кагуя-химе перекатывала в пальцах такой же, и вместе они двинулись из внутреннего святилища к уличной сцене. Пионовидный красный бант оби, завязанный за её спиной, резко контрастировал с лаконичной церемониальной одеждой.
«Понабралась привычек у благородных господ, потому что уже давно не мико», – судачили все, кто не знал истинной причины.
А знала её здесь только Кёко.
«До сих пор прячет живот, а ведь тот уже как маленькая дынька».
Кёко незаметно придерживала Кагуя-химе, когда та поднималась у алтаря, под локоть. Точно так же она придержала её и когда та спускалась, чтобы, покинув святилище во главе их труппы, взойти на сцену и застыть там, возведя к небу гохэй, не двигаться и, кажется, даже не дышать, пока не запоёт флейта.
«Выше, Кёко, – мягко журила её Кагуя-химе во время репетиций в детстве, когда у той возникал соблазн бросить вниз затёкшую руку и либо сбежать, либо расплакаться. – Тянись так, будто на твои пальчики вот-вот сядет синица. Она красивая-красивая, ниспосланная самой Идзанами. Тянись, чтобы коснуться крыльев матери всех матерей».
И Кёко каждый раз тянулась, вопреки боли в мышцах и кипящей в ней злости: из неё неотступно пытаются воспитать мико, а не экзорциста. Она утешала себя тем, что так закаляет тело, развивает пластичность, которая непременно пригодится ей позже, когда она возьмётся вместо гохэя за меч. И нет, дело вовсе не в том, как Кагуя-химе смотрит на неё, когда она слушается – точь-в-точь так смотрела бы мать. Той у Кёко не было, она истекла кровью из лона, что не смогло породить даже живое, породило лишь мёртвое. И всё-таки…
Почему-то Кёко танцевала тогда. И продолжает танцевать до сих пор.
«Выше, Кёко», – сказала она самой себе, но почему-то снова голосом Кагуя-химе, и выпрямила спину, расправила плечи, заводя руку высоко-высоко, так, чтобы удерживать гохэй буквально на кончиках пальцев, заставить его парить в воздухе отдельно от тела, а бумажные ленты – реять, несмотря на отсутствие ветра. От него сцену хорошо заслоняли спины тех, кто в несколько рядов сидел на татами и, не моргая, лицезрел потеху для ками. Танцовщицы подражали богам, создавшим кагура, но вот окружали их по-прежнему люди.