
Полная версия
Сказания о мононоке

Анастасия Гор
Сказания о мононоке
Посвящается моим котам Персику, Усику и Себастьяну, которые доказали, что демоны существуют на самом деле.
История вдохновлена Японией, но происходит в альтернативном мире смешанных эпох, поэтому не претендует на достоверное отражение её мифологии, культуры или истории, и некоторые её элементы намеренно изменены.
© Гор А., текст, год издания 2025
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
Сказание первое
Юная госпожа и хитрый демон
I
Сами боги позаботились о том, чтобы Кёко Хакуро никогда не стала экзорцистом. Её жизнь началась с того, что она умерла.
– Почему не кричит?.. Почему не кричит?!
Дедушка был первым, кто принял Кёко на руки даже вперёд повитух, суетившихся с горячими полотенцами, вымоченными в рисовой водке, вокруг роженицы. Он же и унёс Кёко, этот скрюченный клейкий свёрток, которым она тогда была, из комнаты, чтобы мать не слышала звенящей тишины, что воцарилась в комнате вместо торжественных звуков рождения. Кёко не заплакала, как плачут все дети, делая первый вздох, потому что не было этого вздоха: пуповина обвилась вокруг шеи так туго, что попросту не оставила для него места. Холодной была кожа Кёко, синюшной и чешуйчатой, в запёкшихся багряных сгустках. Примчавшийся дедушка не дал её ни разглядеть, ни вытереть – побежал затем в оружейную и там бросил Кёко на стол, чтобы перерезать кольца задушившей её пуповины фамильным мечом Кусанаги-но цуруги. Словно надеялся обернуть против смерти мощь и ярость десяти тысяч мононоке, заключённых в него. Но с чего бы им, злым духам, насильно отправленным на покой, да так и не обретшим его, помогать младенцу?
И Кёко осталась мёртвой.
Такой она пробыла даже дольше, чем ушло у её дедушки, Ёримасы, на то, чтобы вырезать из дерева сакаки фигурку священной лани, стерегущую теперь домашний алтарь. А выреза́л он её очень старательно, надеясь тем самым умилостивить богов, когда у его невестки начались схватки. То случилось в девятый день девятого месяца года. Словом, всё с самого начала предвещало новорождённому одни лишь страдания[1]. Не найти худшего времени, чтобы привести в мир ребёнка – даже женщина-о́ни[2] и та бы стиснула зубы, но протерпела до следующего утра.
Невестка старого Ёримасы, однако, стерпеть не смогла. Разродилась, как назло, быстро, ещё и в час Быка, около двух часов ночи, когда правят сплошь тёмные силы. Повитухи даже кадки с водой натаскать не успели, только на корточки её усадили и помогли схватиться за крепления под потолком, чтобы не завалилась[3].
Ладонь у Ёримасы совсем огрубела после долгих лет обращения с мечом, и кожа Кёко сразу пошла мозолями там, где он остервенело растирал её узкую грудку. Будто высечь искры из неё пытался. Рёбра, ещё мягкие, податливые, как тесто, гнулись под заскорузлыми пальцами, едва не ломаясь. Сломался бы и сам стол, приложи Ёримаса хоть чуточку больше усилий. Он ворочал щуплого младенца с боку на бок, тряс, как зонтик после дождя, хлопал по спине, насильно вталкивая человеческий жар в то, что самими богами не было для него предназначено. Всё потому, что Ёримаса верил свято: даже богов можно переубедить. Особенно если ты всю жизнь положил к ногам мёртвых, чтобы даровать покой живым.
Вот он и не сдавался.
Подпрыгнул несколько раз перед столом, отбил пяткой по полу, хлопнул в ладоши, привлекая внимание небес, как делали в храмах, и трижды воскликнул:
– Идзанами, Идзанами, Идзанами!
Только она, решил Ёримаса, способна здесь помочь. Только она может вмешаться, снова зажечь в Кёко то, что остальные боги, её дети, затушили. Ибо и сама Идзанами мать, породившая восемь миллионов ками и всех людей. А как мать может не откликнуться на слёзы и скорбь другой матери? Те были слышны Ёримасе и фигуркам на алтаре даже сквозь дюжину сёдзи[4], разделявших его оружейную со спальней и родильным ложем.
Повитухи, закалённые детскими смертями и тишиной, которой заканчивались каждые девятые роды – определённо несчастливое число в жизни Кёко, – давно разучились скорбеть и бороться с судьбой, поэтому утешали её мать чёрство: «Ну-ну, тише, родишь ещё!» Все они ждали, когда же старый суеверный оммёдзи тоже успокоится. Ведь богов, знали повитухи, невозможно переспорить.
Но старого Ёримасу они, очевидно, знали и того хуже.
– Вы слышите плач, госпожа? Это ребёнок плачет, ребёнок! Ох, госпожа…
Покрывая фигурки для домашнего алтаря глазурью – Ёримаса выстругал новую каждый раз, когда замечал, что живот его невестки снова прибавил в обхвате, – он молился о внуке, что сможет испить с вином пепел былой славы их дома и воскресить его величие в своём дыхании. Но боги всегда слушали молитвы вполуха. Потому и подарили ему не внука, а внучку, заодно отобрав у неё всё, что могло бы исполнить дедушкины чаяния, включая это самое дыхание. Должно быть, не следовало ему водить дружбу с ёкаями[5] – так он лишь прогневил богов… Но разве виноват Ёримаса, что порой с мононоке без них не справиться? Или что они мешают такое вкусное тосо – горячее саке со специями, способное согреть даже в самую студёную зиму? Хотя, может, дело было не в нём и не в ёкаях, а в его сыне, привезшем с собой чужеземку из странствий, совсем не похожую на наследницу третьего дома оммёдзи, которую ему сватали изначально. Впрочем, какая уж разница? Нет её, этой разницы. Только не тогда, когда внучка Ёримасы так завизжала у него на раскрытых ладонях, словно надеялась остаться мёртвой.
Синюшность ушла, растворилась во вновь забурлившей крови. И пусть осталась нездоровая бледность с выбеленными радужкой и зрачком левого глаза, Ёримасе новорождённая Кёко показалась совершенно очаровательной. Стоило ему взяться за хлопковые пелёнки, чтобы поскорее завернуть её и приложить к материнской груди, как те промокли насквозь – так сильно он вспотел. Да одним его кимоно, если выжать, можно было бы вымыть весь дом! Пока Ёримаса пытался кое-как обтереться, чтобы никого не смутить, голоса и все прочие звуки за сёдзи исчезли.
Мать на родильном ложе больше не плакала. И не радовалась тоже.
Матери больше не было.
Зато осталась Кёко, и визжала она ещё с неделю, да так истошно, что дедушка снова начал молиться Идзанами и стругать оленьих кукол, умоляя простить его роду все грехи, за которые Кёко была им ниспослана.
– Хватит, дедушка! Это скучно и совсем не смешно.
– Как же так? Ты ведь всегда до икоты хохочешь с того, как я об этом рассказываю… Неужели моя Кёко выросла?
– Хочу послушать что-нибудь другое, не про себя! Про тебя хочу. Расскажи о мононоке, дедушка!
Как и историю своего рождения, всё об их мире и о том, что страшного и завораживающего в нём есть, Кёко узнала от Ёримасы. Ей было три, когда её посвятили в ремесло их рода и объяснили, почему у них на пороге иногда стоят понурые незнакомцы в траурных одеждах, увешанные защитными амулетами, хотя, заросшая дремучими ивами, что прекрасно отгоняли от дома любое зло, земля Хакуро сама по себе являлась защитой. А уж на чайной террасе, под ветвями вечно цветущей ивы хакуро, бояться было нечего и подавно. Покрытая бархатными розовыми лепестками, она, вопреки законам природы, вымахала в три-четыре раза выше дома. Именно там дедушка Кёко, Ёримаса Хакуро, и принимал тех, кого на людях называл «заказчиками», а в узком семейном кругу – «жертвами». Иногда Кёко составляла ему компанию, садилась на специальную плоскую подушечку-дзабутон после того, как приносила гостям пиалы с сенча, и тоже слушала, что же у них стряслось. Кто умер и отказывался упокоиться вопреки святым заветам на этот раз.
– Поверить не могу, что мой муж хочет забрать нас всех с собой в могилу! – рыдала вдова, и пиала в её пальцах дрожала сильнее, чем сами пальцы, отчего ненароком можно было заподозрить и притворство. И всё же не столь было оскорбительным лицемерие, сколько то, что она проливала на своё хомонги[6] один из самых дорогих сортов чая, который только можно подать гостям. – Он ведь при жизни и мухи не обидел! Был таким покладистым, совсем не упрямцем, даже не гордецом – при его-то достатке… Как же извращает людские души смерть!
– Это делает, госпожа, не смерть, – отвечал ей Ёримаса, оставляя пометки кистью на деревянной дощечке. Кёко, подпрыгивая на своём дзабутоне, смогла рассмотреть и прочесть из-за его плеча лишь иероглифы «жадность» и «жена». – Это с ними делает несчастная жизнь, которую они прожили, не найдя в себе смелости превратить её в счастливую.
Иногда гости покидали чайную террасу, даже не зайдя в сам дом, демонстративно опрокинув чашки или вовсе чайничек, чтобы красноречиво намекнуть: в услугах Хакуро после таких оскорбительных разговоров они больше не нуждаются. Людям, объяснял дедушка Кёко, просто претит правда, но именно в том, чтобы её выяснить, и заключается истинная работа оммёдзи. Ведь не способен обрести покой тот, кто не был услышан и понят.
«Несчастная жизнь?! Да моя дочь жила как принцесса! У неё было всё!» – ответил как-то Ёримасе купец, заслышав подобное. И так отвечало большинство. А потом неизбежно оказывалось, что это «всё» подразумевало лишь ожерелья из яшмы, шёлковые кимоно и внимание слуг. Но не защиту от родительских унижений или мужа, выбранного поневоле, злоупотреблявшего саке и изнасиловавшего свою жену уже через два часа после того, как она явила на свет его первенца. А иногда под личиной мононоке и вовсе оказывалась никакая не дочь, а человек, чьё имя пытались утопить на дне семейной истории, привязав к нему камень, дабы скрыть навлечённый позор или собственное злодеяние. Словом, лжи в работе оммёдзи хватало с лихвой. Она всегда предшествовала появлению нового мононоке, и не было ничего предосудительного в том, что Ёримаса окружал себя правдой во всём, в чём только мог. Возможно, поэтому он и любил рассказывать Кёко истории из прошлого, ведь не существовало ничего честнее.
– Вы сможете упокоить его душу? – всхлипывая, спросила вдова, всё-таки вернувшись в дом Хакуро двумя неделями позже, когда мононоке сжил со света и всех её слуг, и ещё двух других экзорцистов, нанятых откуда-то издалека.
– Упокоить, боюсь, что нет, – ответил Ёримаса и тут же пояснил, когда вдова переменилась в лице: – Если душа уже переступила черту, поддалась злому умыслу и обратилась в мононоке, то ничего, кроме другого злодеяния, её не упокоит. Но сделать так, чтобы супруг не потревожил вас больше, я могу. Это зовётся изгнанием. В конце концов, мы, оммёдзи, не просто так носим вместе с талисманами ещё и мечи…
– Знаешь, почему эта ива такая высокая и не опадает даже в кан-но ири – «приход ужасных холодов»? – спросил Кёко дедушка, когда они в очередной раз пили травяной чай под её ветвями.
В ту пору кан-но ири как раз и зачинался – того и гляди мог пойти первый снег. Но в чайном домике на террасе, несмотря на сквозняк, всегда было тепло, и отнюдь не благодаря жаровне с углями в её центре, где стоял их низкий церемониальный столик. Всё дело, уже тогда догадывалась пятилетняя Кёко, было в иве. Даже зимой, в самые свирепые холода, когда многие жители Идзанами шли в горные храмы молиться о благополучии и исцелении, нежно-розовые листочки, по форме напоминавшие колокольчики, не съёживались и не бледнели. В отличие от ивы обычной ветви хакуро торчали во все стороны, такие низкие и пушистые, что даже ребёнок, как Кёко, мог запросто дотянуться и понюхать их. Это она частенько и делала. Было достаточно приложить к извилистому, одетому в мох стволу обе ладони, чтобы мигом согрелось всё тело. Жар древо излучало такой, будто внутри него спал живой человек, даже теплее и живее, чем Кёко – бледная и вечно озябшая, она даже поздней весной носила кимоно с шерстяной подкладкой.
– Мы кровь от крови Мичидзане Сугавары – великого политика и, к несчастью, одного из великих же мононоке[7]. Великое бедствие, как его называли. Он наслал мор на столицу и сгубил весь императорский род, из-за чего сёгуну пришлось взять бразды правления в свои руки[8]. Когда Сугавара был изгнан другими нашими предками, его род раскололся на пять семей оммёдзи. Первая из них, Абэ[9], по сей день служит лично сёгуну при дворе, в то время как другие четверо разъехались по разным концам страны. Того, кто отправился на запад, возглавил пятую семью и посадил здесь эту иву, звали Хирима. Если ты посмотришь на хакуро в дикой природе, то увидишь, что эти деревца никогда не перерастают человека. Но вот наше…
И Кёко тут же уставилась вслед за дедушкой на иву, разглядывая её в оба глаза, пусть один из них почти ничего не видел. Дерево ведь было не просто выше даже самого рослого самурая, а поднималось над узорчатой глиняной черепицей их дома.
– Саженец нашего дерева привёз в Идзанами чужеземный торговец и подарил Хириме в благодарность за мононоке, изгнанного с его корабля. Так полюбил Хирима это дерево, что не вынес, когда то вдруг начало чахнуть от неизвестной болезни годы спустя. Тогда он совершил мигивари ни татсу – «замещение другого собой»[10]. Хириме было уже под восемьдесят, так что ему нечего было больше ждать от жизни, кроме красоты любимого древа… Преклонил он перед ним колени и попросил обменять все годы, что ещё ему отмерены, на то, чтобы увидеть в последний раз, как оно цветёт. И знаешь, что случилось после этого, Кёко? – Она покачала головой. Дедушка всегда спрашивал это «знаешь?», прежде чем рассказать что-то важное, чтобы Кёко точно хорошо это запомнила. – Ива распустилась у него на глазах, а на следующий день Хирима не проснулся. Зато проснулась ива хакуро и не спит по сей день. С тех пор мы сами имя Хакуро и носим.
В этот момент к их чабудаю как раз подоспела Аояги[11] с подносом. Шлейф её каракоморо, шёлковой накидки, наброшенной поверх двадцатислойного кимоно, струился меж босых ног, расстилаясь по стылой земле, как павлиний хвост. Тоже розовый, тоже с узорами мелкими, как листья, шелестевшие над чайным домиком. Её распущенные тёмные волосы, струившиеся по спине, навевали мысли о древесной коре, а гибкий высокий стан – о стволе. Если бы Аояги взобралась на иву, то слилась бы с ней или, быть может, и вовсе превратилась обратно в одну из её ветвей. Сколько бы Кёко ни вглядывалась в это румяное круглое личико – а делала она это с рождения, – никогда не видела на нём ничего, кроме улыбки. Даже морщин.
– Принеси-ка мне кувшинчик саке, Аояги, – обратился к ней Ёримаса, пока та, опустившись подле чабудая на колени, разливала им свежезаваренный чай.
– И печенье, которые Кагуя-химе испекла! То, что в форме рыбок, – добавила Кёко и чуть не задохнулась от восторга, когда Аояги, уйдя и быстро вернувшись, действительно принесла свежеиспечённый бисквит с хвостиками, как у кои, и начинкой из сладкой бобовой пасты.
– Ива, – сказала она вместо кивка, подавая их. – Ива.
Это означало одновременно и «Ваши рыбки, юная госпожа», и, возможно, «Скажите, если захотите что-нибудь ещё». Кёко пока не умела разбирать её речь целиком, но дедушка обещал, что однажды у неё это получится. Правда, не раньше, чем Аояги отойдёт Кёко в наследство, как когда-то она передалась Ёримасе от его отца, а тому – от деда и того самого Хириме, не подозревающего, что, отдавая дереву хакуро свою жизнь, он тем самым породил жизнь совершенно новую и необычную. И невероятно преданную.
– Ива, – повторила та снова, когда вечером, перед сном, принесла Кёко тайком из кухни ещё одну рыбку. – Ива.
То, что Аояги с каждым годом становится всё послушнее Кёко, хотя должна была слушаться лишь одного хозяина – Ёримасу, – уже тогда должно было насторожить. Но для пятилетней малышки это был лишь ещё один повод для гордости, ещё одна история, как те, что предопределили характер Кёко самым непредсказуемым и нежелательным для всей семьи образом. Впитав их все до единой, как корни деревьев впитывают воду в пору сливовых дождей, она решила, что раз появилась на свет лишь благодаря тому, что дедушка не смирился с судьбой, то и она сделает то же самое.
Кёко тоже переборет судьбу и станет экзорцистом.
– Ты девочка! – вскричал, услышав об этом в первый раз, Мичи Хосокава, единственный ученик её дедушки. Ёримаса взял его под своё крыло просто потому, что они с Кёко были ровесниками и ей требовался хоть какой-нибудь друг вместо тех, что обзывали её «юки-онна»[12] за бледность кожи, за молочного цвета глаз и за странную историю её рождения, которую повитухи быстро разнесли по всей Камиуре. Поскольку в ином случае Хосокаве[13] было суждено скитаться по улицам и попрошайничать, – оба его родителя из самурайского рода совершили сэппуку, обвинённые в предательстве родины, – у него не осталось иного выбора, кроме как с Кёко дружить. Точнее, пытаться. – Ты девочка! – повторял он без остановки, мешая ей заучивать иероглифические сигилы для офуда – бумажных талисманов с разными свойствами, помогавших в экзорцизме. – Пускай и из дома оммёдзи, но девочка! Девочка! Ещё и слепая, как крот. Ты можешь быть геомантом или медиумом, но не оммёдзи. И ты должна быть кроткой и послушной мужчине, то есть мне! А не то… Ой!
После этого Кёко не выдержала и швырнула ему в глаз камень, из-за чего Хосокава сам едва не ослеп. С тех пор он больше никогда не говорил такой ерунды.
И всё же именно тогда, не из-за его слов, но из-за самого его присутствия, Кёко начала понимать, что осуществить её мечту будет сложнее, чем она думала. Знатное происхождение, опыт, накопленный поколениями предков, семейная библиотека и дедушка, повстречавший за свою жизнь больше мононоке, чем водилось цикад в траве (а водилось их там очень много – каждое лето задний двор имения шумел, как море в сезон тайфунов), – всё это перечёркивал один факт её рождения.
Кёко была девочкой, и она умерла, появляясь на свет. На её ладошках даже опытные хироманты не нашли бы линию короче, чем линия жизни. Всё потому, что ей с самого начала было суждено строить песчаные замки на дне Жёлтых вод с другими нерождёнными детьми, а не разучивать заклятия и таскать с кухни печенье. И хотя, когда Кёко впервые повели в храм, чтобы назвать богам её имя, вместе с ней понесли и семьдесят бумажных жертвенных фонарей – по одному на каждый год, на который требовалось отсрочить её несчастья, – это вовсе не означало, что однажды судьба не дотянется до Кёко через их заслон… К тому же, чтобы стать экзорцистом – неважно, по зову рода или же богов, – нужно отвечать трём критериям: быть здоровым физически, быть здоровым душевно и родиться в счастливый день. Кёко соответствовала лишь второму из этих требований. Но после инцидента с камнем Хосокава и с этим явно бы поспорил.
Вероятно, именно поэтому самые простые заклинания для активации самых незамысловатых офуда, которые Кёко учила в ту пору – заклинание остановки, заклинание защиты и иже с ними, – так и остались единственными практиками из колдовства оммёдо, которым дедушка её обучил. Он утверждал, что это лишь потому, что каждый офуда при срабатывании пьёт жизненную силу владельца, которой у Кёко от рождения и без того немного, а потому ей не рекомендовано ими пользоваться. Но она с каждым годом убеждалась всё больше: человек, ненавидящий ложь, лжёт искуснее всех.
Обоим Ёримаса вкладывал в руки деревянные мечи, но лишь Хосокаву он поправлял, шлёпал плоской стороной бамбуковой трости, если тот хотя бы сутулился, даже если Кёко в это время намеренно корчилась и крючилась. Обоим Ёримаса объяснял, что офуда изготавливают в храмах, а оммёдзи их только берут и используют, чтобы не тратить лишнее ки, но только Хосокаве он тайком рассказывал, как сигилы всё-таки написать, изготовить офуда самому, если вдруг они закончатся, а мононоке загонит в ловушку. Обоих Ёримаса поднимал на рассвете, но вот Кёко могла и проспать, при этом не познав ни одного наказания, в то время как Хосокаву за пятиминутную задержку ждал пустой вечер без ужина. Обоих Ёримаса накануне мацури[14] водил в храм посмотреть на кагура – ритуальный танец жриц-мико, – и только Кёко он заставлял разучивать его наизусть вместе с её мачехой Кагуя-химе. Хосокаву же он в это время забирал в имение оттачивать удары меча.
Обоих Ёримаса посвящал в искусство оммёдо…
Но по-настоящему готовил к нему лишь Хосокаву.
Поэтому Кёко, как могла, готовилась сама. Хосокава ей, правда, иногда тоже помогал, хоть и на своих условиях.
– Не передумала? – спросил он, когда Ёримаса отправился в соседнюю деревню, где особо зловредный мононоке наводил страх сразу на тысячу её жителей, отказываясь покидать местную реку. И Кёко, пользуясь моментом, попросила Хосокаву показать, чему же его тайком учил дедушка, водя в тутовую рощу за кладбищем каждый четверг. Поскольку Кёко к кладбищу было запрещено приближаться и на ри[15] – в семье до сих пор боялись, что духи захотят вернуть то, что когда-то причиталось им по праву, но было насильно отнято, – она в это время репетировала кагура и потому уже измаялась от любопытства.
Вот и ответила решительно, одёрнув полы кимоно и случайно образовавшиеся складки на штанах-хакама, чтобы ни то, ни другое случайно не задралось в процессе:
– Показывай давай! Быстрее, пока дедушка не вернулся!
Хосокава боязливо оглянулся по сторонам. Драться, даже понарошку, с юной госпожой из дома оммёдо не то чтобы сильно поощрялось. Будь её положение чуть выше – а выше стояли только князья-даймё, – ему бы причиталось минимум десять ударов плетью после. Это, конечно, не останавливало его от попыток утопить Кёко в онсене, когда они вместе плескались нагишом в горячих источниках, но всё же сейчас в его руке был деревянный меч, а не мочалка. Задний двор, впрочем, пустовал, а Аояги хоть изредка и выглядывала из дома наружу, чтобы отряхнуть от пыли татами, всё равно была нема, как дерево – буквально. И всё-таки Хосокаве не очень-то хотелось прослыть негодяем, обижающим маленьких девочек.
Однако обещанные из ларца Кёко куколка самурая и камицубамэ – бумажные ласточки на верёвке, которые порхали от ветра как живые и как живые же ворковали от привязанных к ним колокольчиков, – быстро разрешили его внутренний спор.
– Ладно, – буркнул Хосокава, и Кёко просияла. – Но только один раз. Смотри, не зевай!
Он спрятал в карман разукрашенную куколку самурая (камицубамэ Кёко обещала донести ему позже) и закатал рукава юкаты, прежде чем поднять меч на уровень груди, где виднелся её запа́х. Затем Хосокава согнул колени и прижался к земле, как лягушка. Кёко сделала точно так же, стараясь повторять точь-в-точь, а потому неуклюже пошатываясь с непривычки. Голову ей приходилась держать под наклоном, чтобы следить за Хосокавой здоровым глазом и ничего-ничего не упускать.
«Стать песком, по которому он ходит, – повторяла себе Кёко голосом дедушки. – Отпечать на себе следы. Запомнить всё с первого раза».
Ведь пусть они и купались с Хосокавой вместе, и ели вместе, и даже спали под одной крышей – Хосокаве, правда, достался футон в помещении для слуг, – помогал он ей всегда не охотнее, чем богомол стал бы помогать муравью. Так что второй попытки у неё и впрямь могло и не быть.
– Готова?
В ответ Кёко выставила перед собой меч, и вполовину не такой исцарапанный и надколотый, как у него, потому что Хосокава со своим тренировался намного чаще, дольше и свирепее. Пожалуй, ей стоило это учитывать, прежде чем просить показать поставленный дедушкой удар не на соломенном пугале или подпорках дома, а на ней. Несмотря на то что Ёримаса покрыл их мечи несколькими слоями лака, чтобы дети не нацепляли заноз, несколько таких вонзилось Кёко под ногти, как иглы, когда Хосокава обрушился на неё с разбегу и отправил её меч в полёт, а следующим ударом – саму Кёко.
О своей просьбе она жалела ещё долго, но особенно – когда каталась в слезах по траве и выплёвывала выбитые зубы. Благо, что молочные. И благо, что было их тогда штук десять или одиннадцать (по похожей причине). Поэтому она предпочла с парными тренировками завязать, а если просила Хосокаву показать ей что-нибудь эдакое, чему отказывался обучать её Ёримаса под самыми разнообразными и неубедительными предлогами, то только с безопасного расстояния. Всё увиденное Кёко затем повторяла в одиночестве снова и снова, чтобы компенсировать скромные навыки совершенством, до которого они доведены. Ведь оммёдо, сам дедушка говорил, – это вовсе не о том, чтобы мастерски владеть оружием, а о том, чтобы мастерски использовать его против мононоке. Так что пусть Хосокава и дальше становится прекрасным мечником, решила Кёко.
А она, в свою очередь, станет прекрасным оммёдзи!
На вершину покатой крыши имения Кёко после домашних уроков вскарабкивалась с удивительными лёгкостью и проворством. Отсюда город Камиура лежал перед ней как на ладони и был подобен морским гребешкам с Большого моря. Именно на перламутровые панцири моллюсков походила та плеяда храмов, что паломники и оммёдзи заложили на пиках каменистых гор, через которые пролегал один из пяти главных торговых путей Накасэндо. Над карминовыми колпаками храмов вился муслиновый белый дым, и вместе с ним по жилым кварталам тянулся запах жжёного уда и плавленой смолы. К этому неизбежно примешивался аромат вина и сливового ликёра – их громыхающие бочки развозили между прилавками всякий раз, когда близился очередной мацури. Кагуя-химе в таком случае тоже всегда была где-то там. Кёко было достаточно прислушаться, чтобы узнать, где именно: колокольчики-судзу на её запястьях так звенели, когда она в танце натягивала тетиву церемониального лука, что, должно быть, будили все восемь миллионов ками.