
Полная версия
Сказания о мононоке
Купцы и ремесленники, паломники и живописцы, чиновники, что исполняли в Камиуре поручения сёгуната, и даже несколько самураев, сопровождавшие их, нарочито рассаженные так, чтобы создать собой «ложе», защищённое от простолюдинов. Все они были здесь, разодетые, кто во что: чиновники – в богатых кимоно из шёлка южных провинций, остальные – в застиранных юкатах или в парадных неброских хомонги. Выбритые лбы самураев блестели от пота, а причёски всех дам напоминали покрытые воском ракушки, забранные на затылке по столичному образцу, который пришёл в этом году на смену длинным чернявым косам. С краю, в самом последнем, пятом ряду, сидели несколько юношей, которых можно было принять за девушек: лбы тоже выбритые, но прикрыты косынками, и кимоно сплошь женские, с глубокими рукавами – то актёры театра кабуки, наверное, пришли посмотреть, есть ли, что позаимствовать для спектакля.
Изящность Кагуя-химе была природной, а вот изящность Кёко – зазубренной. Но вместе они напоминали прилив и отлив, следуя друг за другом со сверхъестественной точностью. Кёко до сих пор не могла привыкнуть, как же свободно и быстро могут двигаться её руки, когда она держит ими гохэй, а не меч, и как удобна кагура, чтобы, когда смотрят на тебя, смотреть в ответ.
Возводя руку с гохэем и неспешно кружась, Кёко незаметно изучала людей. Вот тот самый чиновник в высокой шляпе, защищённый по бокам двумя мускулистыми самураями, с трудом подавляет зевок. А вот шепчутся те актёры, хихикают и, кажется, строят глазки кому-то из ряда напротив. Мало кто представлял здесь для Кёко хоть какой-нибудь интерес, но несколько таких человек всё же имелось. Самым примечательным в них было то, что никого из этих людей Кёко не ожидала здесь увидеть.
Юроичи Якумото. Не узнать его после всех происшествий было попросту невозможно, и не столько из-за его строгого чёрного кимоно с семейным камон в виде вереска на плечах – такой же камон был проставлен и на норэнах[24] всех принадлежащих Якумото аптек, – сколько из-за глаз. Запавшие, абсолютно невыразительные за пожелтевшими стёклами круглых очков… Такие, будто смерти всех трёх невест отпечатались на обратной стороне их тёмно-ореховой радужки. В остальном же: обычные волосы цвета как перезрелый каштан, подстриженные так же нелепо-округло, и тонкие черты лица, вылепленные аристократической кровью.
Рядом с Юроичи Якумото восседала его мать. А то, что это мать, Кёко поняла сразу же – похожи как капли воды, большая и маленькая. На обоих – никаких траурных атрибутов, никакого выражения скорби по ещё одной почившей невесте. Да что там! Мать его и вовсе едва в ладоши не хлопала, пришла смотреть на кагура, а не на то, как в землю пристраивают очередной гроб, заколоченный ими почти что собственноручно. Хосокава про таких женщин говорил: «уместна, что хурма летом» – любимая его поговорка. Интересно, что бы он сказал про самого Юроичи? Заметил ли вообще, что тот тоже пришёл?
Минутку…
А где сам Хосокава?
«Выше, Кёко! Не косолапь и не маши гохэем, это не палка», – опять заговорил голос Кагуя-химе в её голове, хотя та даже не взглянула, когда Кёко едва не споткнулась.
Ей пришлось выждать ещё две мучительные минуты, прежде чем танец наконец-то развернул их к тории лицом, и Кёко, делая поворот, смогла бегло осмотреть присутствующих ещё раз. Несколько юношей, похожих на Хосокаву – тоже курчавые и остроносые, – затесались на последних рядах, но никто из них не бесил Кёко до трясущихся поджилок одним своим видом, а значит, среди них настоящего Хосокавы не было. А он следовал за ней всегда и всюду, даже тогда, когда не хотел или когда не хотела она. На кагура приходил тем более. Так что если Кёко и была в чём-то уверена, то только в одном: коль Хосокава не здесь, значит, он в беде. Или беду творит.
Осознание этого окончательно убило всё удовольствие от танца. Повезло, что они сегодня исполняли кагура самый простой, а не «танец одержимости ками» – камигакари, – который мог длиться часами. Однажды Кёко собственными глазами видела, как Кагуя-химе плясала с полудня до следующего заката, не испив ни глотка воды, потому что в тот день у сёгуна выздоровел от паучьей лихорадки наследник, и всем мико во всех храмах было поручено уважить богов. Кёко бы и за десять жизней подобного не осилила. Даже сейчас – а танцевали они не более получаса – из-под прямой чёлки стекали градины пота, каждый вздох обжигал, и где-то в груди нестерпимо болело, будто, рисуя в воздухе гохэем иероглифы, Кёко нечаянно проделала в самой себе брешь. Даже на лицах двух сестёр-мико белила скатались, и все они едва не рухнули на татами, когда, осыпанные аплодисментами, возвратились во внешнее святилище.
– Ох, до чего же тяжело плясать в такую жару! – пожаловалась одна.
– Зато, считай, что плясали вместе с богами! Май же на дворе, – приободрила её вторая.
– А пожертвования уже можно забирать, а? Нам же тоже причитается, не только храму, верно?
«Верно, – ответила ей Кёко мысленно. От усталости во рту уже язык не ворочался. – Я только ради этого и согласилась. Одна Кагуя-химе не принесёт в семью столько, сколько мы сможем принести вдвоём».
Несмотря на то, как дрожали у неё ноги, на татами вслед за сёстрами-мико Кёко не села, потому что не стала садиться и Кагуя-химе. Она остановилась подле алтаря со спиной такой прямой, что хоть бамбук привязывай, и вдыхала носом, а выдыхала ртом, укрощая пульс. И не скажешь, что беременна, а ведь ещё месяца три – и разрешится от бремени! Кёко на всякий случай молча держалась в такие моменты рядом. Вдруг, такими-то темпами, эти месяцы ей не понадобятся?
– Госпожа Хакуро! Лунный свет не танцует так на речной глади, как вы танцуете на сцене камиурского храма. Поистине можно решить, что ками освящает вас собой, сама Идзанами вашими стройными ручками двигает!
Несмотря на то что Кёко каждый раз оборачивалась, так и не сумев привыкнуть, что вот уже как пятнадцать лет «госпожой Хакуро» зовут не одну лишь её, в этот раз она даже не дёрнулась. Только продолжила наливать воду в железный кубок из чана, прекрасно зная, что как на небе может быть лишь одна луна, так только Кагуя-химе может услыхать подобную лесть. Очевидно, во внешнее святилище пожаловали гости.
– А это, полагаю, и есть ваша падчерица?
– Верно. Моя прекрасная старшая дочь, – ненавязчиво поправила Кагуя-химе, и Кёко всё-таки пришлось повернуться, чтобы отдать ей кубок и поклониться новым знакомым. Две мико к тому моменту покинули святилище, а все зрители – татами, разложенные вокруг храмовой сцены. Через арку, с которой сползали симэнава и талисманы офуда, просматривались пустая терраса и двор, окольцованный камфорными деревьями, где даже ни одного каннуси не было видно. Храм напомнил Кёко пруд, к которому дедушка водил их с Хосокавой в детстве: стоило взволновать воду маленьким камешком, и все карпы тоже бросались вроссыпную. Очевидно, этим камешком для храма был конец представления кагура – или же те двое, кто стоял напротив неё.
Плотный дым поднимался от ароматических палочек и курильницы, в которой шипели смолы, образовывая между ними завесу. Внешнее святилище было достаточно просторным, чтобы вместить в себя церемонии и многолюдные службы, но отчего-то Кёко вдруг сделалось очень тесно. Эти двое – мужчина и женщина в чёрно-белых одеждах – словно заполонили собой всё пространство. Возможно, дело было в том, как они нависли над Кёко, изучая её со всех сторон.
Накодо. Это определённо были накодо.
Сваты или профессиональные сводники, составляющие достойные пары, как комбинации в настольную игру маджонг.
– Будто в чан с молоком уронили, а потом макушкой засунули в печь! – зашептала одна накодо второму, цокая языком при этом так громко, что сразу стало ясно: они и не пытались обсуждать Кёко так, чтобы их не услышали. Скорее даже наоборот. – Светлая кожа всегда была в почёте, особенно сейчас, – ох, вы вообще видели, сколько стоят нынче белила без свинца в составе? – но это считалось бы слишком светлым, даже если бы в моду вдруг вошли привидения. Ощущение, что ещё немного, и я смогу увидеть её душу!
– Пугающая внешность, – поддакнул накодо-мужчина хмуро, обхватив пальцами свой подбородок с вьющейся, как детская косичка, бородкой. К его счастью, Кёко всё ещё помнила и про воспитание, и про почтение к старшим. Даже если это трудно, ох, как трудно! – А что у неё с глазом? Она ведь только на один слепая, да? В остальном-то здорова? Детей выносить сможет?
«Даже если бы была слепой полностью, как будто я глазами детей собираюсь носить!» – зло подумала Кёко. Чтобы не высказаться вслух, ей пришлось прикусить себе язык. К горлу подкатил кислый ком, прямо как тогда, когда она ещё в детстве узнала про будущее, уготовленное для всех живых женщин – и для неё тоже.
Будущее, в котором её захотят выдать замуж и лишить и фамилии, и наследия Хакуро.
Не придумай она уже тогда, что с этим делать, не стояла бы сейчас так спокойно и не таращила бы глаза, распахнув их широко-широко, дабы накодо убедились: нет, она не слепая, и да, левый глаз у неё и впрямь жуткий, такой, каким не захочешь, чтобы на тебя смотрели ночью или искоса. Неудивительно, что соседская ребятня обходила её за ри, и даже Хосокава первое время спрашивал, не лишится ли он своей драгоценной души, если будет смотреть на неё слишком долго. На какое-то время Кёко даже сама поверила, что её мать была юки-онна, но тогда бы Кёко видела этим серебряным глазом хоть что-то, не так ли? Но она не видела ничего. Словно одна часть её лица осталась мёртвой, как если бы смерть полоснула Кёко напоследок ногтём, прежде чем согласиться отдать дедушке в руки. То было вечное напоминание: как она один глаз Кёко цвета лишила, посеяв после себя лишь пепел, так и второй, карий, однажды лишит. Только уже навсегда.
– Так-то на лицо весьма миловидная, – добавила накодо-женщина, будто попыталась примешать к вылитому на Кёко дёгтю хоть каплю мёда. – И не такая высокая, как прошлая наша невеста, и бёдра, сразу видно, широкие, рожать не замучается. А щёчки и подрумянить можно! Зато крепкой выглядит, даже не скажешь, что в родах случилось такое несчастье.
И этим, снова мысленно ответила Кёко, она тоже обязана дедушке. После рождения к ней приводили восемь кормилиц, и у всех спустя день ушло молоко – пересохло в груди, стоило приложить к ней именно Кёко. Потому её пришлось вскармливать сладким наваром из риса с добавлением патоки, что, однако, действительно не помешало Кёко вырасти здоровой и даже не болеть каждую зиму, как вечно болели Цумики с Сиори. Кёко, может, и впрямь была невезучей, но скорее для всех остальных, нежели для самой себя.
– В какой день и год, говорите, она родилась? – спросил мужчина-накодо, и Кагуя-химе, прежде улыбающаяся терпеливо, немножко поморщилась.
– Нам надо знать точную дату и время, чтобы всё рассчитать и учесть. От этого ведь зависит, какого мужа ей подберём! Чтобы точно у них всё заладилось. А ещё хорошо бы взглянуть на её ладошки, – подхватила накодо-женщина. – Вдруг один окажется из огня, а второй – из стали? Чтобы к нам претензий потом никаких не было, коль однажды развестись захотят. Мы же за всё отвечаем! И мы бережём свою репутацию!
– Вы говорили, что у вас уже есть несколько кандидатов на примете. – Кагуя-химе никогда не врала, но от ответа всегда уходила ловко. – Предлагаю встретиться в имении Хакуро за чаем на следующей неделе. Что скажете?
– Мы подберём для вашей дочки самого пригожего мужа! – заявила женщина-накодо, когда они с Кагуя-химе обменялись ещё десятком любезностей, обсудили «несчастную Кёко, благо, что в счастливых руках» и, наконец, распрощались.
– Ну это уж какой согласится, – добавил мужчина чуть тише, и женщина толкнула его под рёбра локтем.
Завеса из благовонного дыма словно развеялась с их уходом, и храм оживился. Заскрёб веник по полу в руках каннуси где-то на заднем дворе, заскрипели вытряхиваемые и складываемые в кучу татами. На сливовых деревьях, что перемежались с камфорными, ещё не созрели круглые и махровые плоды, из которых осенью все семьи готовят приправу умэбоси, но Кёко уже видела сквозь прорези в расписных окнах, как они набухают, оранжевые. Косоде всё ещё прилипало к спине Кёко. Она потела, пусть уже не танцевала, и нестерпимо хотела нырнуть в какой-нибудь прохладный источник или хотя бы умыться.
«Жарко, так жарко», – стенала Кёко, и почему-то у неё в голове не было ни одной мысли об ушедших накодо и браке, как если бы они забрали все эти мысли с собой.
Зато Кагуя-химе явно беспокоилась, но непонятно из-за чего – то ли из-за выбора мужа, то ли из-за того, что не волнуется Кёко. Позволив себе ослабеть и показать это, она оперлась рукой на алтарь и, поскольку они с Кёко остались в святилище только вдвоём, наконец-то стала вести себя так, как и положено беременной женщине, отплясавшей кагура полчаса: ссутулилась, отпустила улыбку и застонала.
– Кёко, полагаю, нам нужно многое обсудить…
– Ты не знаешь, почему Хосокава сегодня не пришёл?
Кагуя-химе моргнула несколько раз глазами чёрными, как агаты в её браслетах, и скрепила пальцы на животе. Каждый её жест, как у потомственной мико, всегда был выверенным и осознанным, но этот – нет. Этот жест она повторяла всегда, когда была беременна, и ещё чаще теперь, когда носила ребёнка от мужа, погибшего даже прежде, чем они оба узнали о скором прибавлении.
– Наверное, остался с господином Ёримасой, – ответила Кагуя-химе, немного погодя. – Они обсуждали что-то в его покоях, когда я уходила.
– Обсуждали?
Кагуя-химе, по унаследованному от покойного мужа долгу, хорошо заботилась о Ёримасе: заваривала мягкую кашу, ставила благовония, проветривала комнату, – но Кёко брала на себя все остальные заботы, начиная с того, чтобы расчесать дедушке волосы, и заканчивая тем, чтобы этой кашей его накормить. Возможно, Кагуя-химе было просто невдомёк, что её дедушка ни с кем не разговаривал вот уже три месяца. Даже по имени Кёко больше не звал, никаких тебе «внучка» и уж тем более «подойди». Пусть глаза его каждое утро открывались, а вечером закрывались опять, осмысленности в нём было не больше, чем в новорождённом. И если дедушка наконец-то накопил достаточно ки, чтобы снова заговорить, хоть и ненамного… То почему же не с ней?
– Знаешь что, Кёко, – Кагуя-химе отвернулась к алтарю, наклонилась неуклюже, придерживая стянутый оби живот, и подобрала с подставки какой-то мешочек. – Ступай-ка ты домой побыстрее. Этот порошок недолго хранится, надо сразу заварить его с кипятком и дать господину Ёримаса.
– Что это?
– Перемолотый желчный пузырь змеи. Говорят, помогает циркулировать ки. Я выменяла его у каннуси в качестве уплаты за сегодняшнее выступление. Так что? Отнесёшь? А то я медлительная нынче стала, сама понимаешь. Мне ещё помолиться нужно, храмовые мико меня потом обратно сопроводят. Об остальном поговорим вечером.
Кёко запнулась на секунду, пока её дочерний долг боролся с тревогой, а затем коротко угукнула и спрятала мешочек в маленькую бирюзовую коробочку-инро, болтающуюся на её поясе как раз для всяких мелочей. Сейчас у Кёко была лишь одна цель – поскорее добраться до дома и узнать, куда пропал Хосокава, чтобы, не дай Идзанами, это не привело к тому, чего в глубине души Кёко боялась намного сильнее, чем какой-то там свадьбы.
Кагуя-химе никогда не была геомантом, но ей пришлось им стать, точно так же, как и танцевать кагура в храмах даже на сносях, чтобы у них на столе каждый вечер была пища, а в закромах оставалось по меньшей мере три мешка риса. Именно поэтому теперь в чайном домике под ивой вместо людей, измученных мононоке, принимали тех, кто хотел убедиться, что покупает дом в правильном месте, или хотел узнать, сколько у него будет денег, жён и детей. Там же Кагуя торговала омамори – прелестными мешочками с зашитыми внутрь молитвами и пожеланиями – и, как прочие жрицы храма, изготавливала офуда на заказ, но не для оммёдзи, а для личных целей: их вешали на домашнем алтаре, чтобы чувствовать себя в безопасности. Несмотря на то что иногда Кёко помогала ей и с тем и с другим, ей всё ещё было больно наблюдать, как их дом медленно, но неотвратимо превращается в обыкновенную магическую лавку. Даже сейчас, прижатые камнем, на террасе под солнцем высыхали новые талисманы, и, сколько ни нюхай старые половицы, запах чая, что распивали, сидя на них, уже не почувствуешь – он давно выветрился и забылся, как и то, для чего на самом деле служила эта терраса веками.
Кёко хотелось забраться на неё, заварив крепкий чай, разметать вокруг все офуда и вспомнить истинное предназначение террасы, но пришлось промчаться мимо почти без оглядки. Ещё никогда так быстро Кёко не преодолевала расстояние между домом и храмом, словно инро жёг ей ладонь, а раскалённая дорога – ступни.
– Кёко? Выступление в храме что, уже закончилось?
Она была готова поклясться, что, когда покидала имение, из спальни Ёримасы не доносилось ни звука, ведь, проходя мимо покоев дедушки, Кёко каждый раз инстинктивно прислушивалась, заботливо и тревожно.
«Соловьиные полы, – поняла Кёко теперь, когда наступила на них, и на эту мелодию Хосокава высунулся из-за отодвинувшихся сёдзи. – Он и тогда меня услышал. Они оба. И сразу затихли…»
Конечно, это была лишь догадка, но отчего-то Кёко не сомневалась, что верная. Быть может, то на ухо шептала ревность, некогда детская, но повзрослевшая и окрепшая вместе с ней. Когда Хосокава, переступив порожек, поклонился напоследок дедушке, оставшемуся лежать в комнате, и закрыл за собою дверь, соловьиные полы пропели снова, только тяжелее и дольше под его громоздкой поступью. Углы инро отпечатались на ладони Кёко – так сильно Кёко стиснула её. А вот руки Хосокавы были пусты: ни подноса, ни полотенец, ни коробок с фруктами, которые он обычно приносил после работы с рынка. Словом, ничего, что объяснило бы присутствие Хосокавы в комнате Ёримасы. Значит, Кагуя-химе не померещилось. Они действительно что-то обсуждали.
– Прости, что не пришёл сегодня в храм, – виновато склонил перед ней курчавую голову Хосокава. – С работы поздно отпустили. Я думал, что успею. Люблю смотреть, как ты танцуешь.
– Ой, не ври уж!
Хосокава улыбнулся уголками рта, ведь они оба знали, что это неправда. Даже если Хосокава и впрямь не пропускал ни одного её выступления, то вовсе не потому, что любил кагура. Скорее, он любил корчить гримасы из зала и с надеждой ждать, что из-за этого Кёко где-нибудь да споткнётся.
Карминовый цвет его губ, пускай и перечёркнутых белёсым шрамом, тоже невольно вызывал у Кёко зависть – почему мужчины могут родиться с такими и обходиться без кошенили?! – как и то, что на него не смотрели косо, когда он стригся даже ещё короче, чем она. В конце концов, длинные волосы и оммёдо были несовместимы, ибо, согласно поверьям, впитывали в себя все ки и становились для мононоке приманкой. Прямо как жареная бобовая паста для Сиори. Потому каштановые кудри Хосокавы и заканчивались у мочек ушей, а вот чёлка постоянно падала на лоб – как у Кёко, только косая. С ней и со шрамами, пересекающими его лицо, он отчего-то напоминал ей барсука, чью шкурку тоже расписывают тёмные и белые полосы. В детстве Хосокава был таким же пухлым и округлым, пока дедушка и его тренировки с мечом не слепили из него поджарого, мускулистого мужчину. Изношенное, но ухоженное кимоно с неброским серебряным рисунком снова на рукавах было заляпано чернилами, похожими на продолжение узоров. Удивительно, какой грязной на самом деле была работа геоманта, порой даже грязнее, чем работа экзорциста.
– Как чувствует себя дедушка? – спросила Кёко. – Он говорил что-нибудь?
– Говорил? – переспросил Хосокава так же удивлённо, как она, когда услышала нечто подобное. – Ты ведь знаешь, что он уже давно не говорит. Уж точно не со мной.
– То есть пока ты был в комнате, вы не общались?
– Нет, – Хосокава нахмурился. – Я просто поздно закончил с последним заказом. Когда понял, что уже опаздываю в храм, решил дождаться тебя здесь. Мы с Цумики прибирались в саду… А потом я решил зайти к господину Ёримасе. Ещё раз прости меня.
И он опять склонился.
Кёко надеялась на такой ответ… Но удовлетворения почему-то не испытала. Тем не менее кивнула, принимая его извинения, и отступила в сторону, позволяя Хосокаве пройти. Музыка, льющаяся из-под его ступней, пока он шёл через коридор, напомнила Кёко об их забавах из детства, о том, как они распевали песенки-варабэута, перекидывая друг другу мяч. Как же много времени утекло с той поры…
Слишком много, чтобы Кёко так просто его отпустила.
– Мичи, – окликнула она, и широкая спина в чёрном кимоно вздрогнула, когда Кёко так непривычно обратилась к нему по имени. Оно и впрямь ощущалось во рту совсем не так, как фамилия, какое-то солёное, вязкое, точно ячменный сок. – Ты ведь не стал бы от меня ничего скрывать, правда?
Хосокава медленно повернулся.
– Правда, – ответил он. – Я ведь видел тебя голой. Считай, мы связаны на семь следующих жизней.
Лицо Кёко опять вспыхнуло, словно она опять сбегала до храма и обратно, и она сделала несколько шагов вперёд. Рука, отпустив инро, сама взлетела вверх и как следует хлестнула Хосокаву по плечу, но не выбила из него ничего, кроме низкого рассыпчатого смеха.
– Нам было по пять лет! – воскликнула Кёко в своё оправдание, но тут же понизила голос и воровато оглянулась на пустое имение. – Банный этикет не распространяется на детей!
– Хм, – Хосокава окинул её долгим придирчивым взглядом, и Кёко сразу поняла, что сейчас снова последует какая-то глупая шутка. – Не думаю, что там что-то сильно изменилось с тех пор.
От того, чтобы Кёко повторила свой детский подвиг и швырнула ему в глаз камень, Хосокаву спасло лишь то, что в этот момент в дом вошла Кагуя-химе. Её не было видно за поворотами коридоров – спальню дедушки перенесли поближе к домашнему святилищу, подальше от прохожих мест, сразу же, как он занемог, – но зато было слышно: стук гэта, снимаемых на порожке, скрип сёдзи и тяжёлые вздохи. Так дышат женщины, когда им уже не терпится поскорее родить. Кёко мысленно позвала Аояги, велела ей заварить чайничек бодрящего зелёного чая и подогреть тёплую воду для ванны, а затем вернула свой взгляд к Хосокаве.
В профиль, когда он наклонял голову и кудри его пересыпались в другую сторону, было видно каждый из шрамов. Как паутина, которой поросли потолки имения, словно Хосокава случайно упал в неё лицом, когда ему исполнилось четырнадцать и Ёримаса впервые взял его с собой на изгнание. Эти бледные, тонкие нити… След, который можно было бы принять за отметину от медвежьих когтей или волчьих, но такой глубокий, что ещё месяц после, сняв с лица Хосокавы бинты, можно было разглядеть и пересчитать все его зубы. Неудивительно, что сразу после Хосокава стал демонстрировать к геомантии небывалый интерес, а к оммёдо – его отсутствие. Полудрагоценные гадальные камешки, может, и были скучными, но, по крайней мере, не пытались никого убить.
– Третью невесту семьи Якумото схоронили, – сказала Кёко, внимательно наблюдая за его реакцией. – Что ты скажешь мне на это, а? Будешь продолжать твердить, что у нас в Камиуре нет никакого мононоке?
– Ах, ты опять за своё. – Хосокава закатил глаза и устало потёр большим пальцем точку на переносице, которую растирал всегда, когда у него зачиналась головная боль. – Я ходил к семейству Якумото позавчера.
– Что? – встрепенулась Кёко. Рукава её кимоно взметнулись, словно возмущались вместе с ней. – Без меня?! И без одобрения дедушки? Что они сказали?
Не зная, какой ответ она боится услышать больше: что он всё испортил и изгнал мононоке сам или же что упустил такую великолепную для любого, даже не до конца обученного оммёдзи возможность, – Кёко навострила уши и шагнула к Хосокаве поближе. Он же сглотнул нервно, но взгляд её, горящий, стойко выдержал, как если бы не врал:
– Сказали, что нет у них никакого мононоке. На порог меня толком не пустили, выдворили тут же под предлогом, что сыну их нездоровится после кончины невесты, мол, ромашковым настоем его пора отпаивать, а не сплетни всякие мусолить.
– А ты что? – продолжила расспрашивать Кёко.
– А я что? – вскинул брови Хосокава.
– Просто ушёл?
– Ушёл.
– Почему?
Чувства, которые испытала от услышанного Кёко, претили ей самой.
«Ты чего! Это ведь хорошо, что он не изгнал мононоке! – сказала она самой себе. – Если бы изгнал, Странник бы точно в Камиуру не заявился, а так у тебя всё ещё есть шанс!»
Но кто-то – наверное, праведный экзорцист внутри неё, выращенный на дедушкиных сказках, – был в Хосокаве разочарован. Оттого вопросы к нему, зародившиеся ещё в тот день, когда он отказался от ремесла оммёдо после одного-единственного изгнания, пусть и не слишком удачного, только росли.
– А что я, по-твоему, должен был делать? – разумно спросил в свой черёд Хосокава. Его горло, однако, странно дёрнулось. – Ворваться к ним в дом с мечом и изгнать мононоке насильно? Сама знаешь, что так нельзя. Форму и Желание ещё как-то понять без согласия можно, но вот выяснить Первопричину… А не узнаешь Первопричину или ошибёшься – сам на тот свет отправишься. Это тебе не признание в государственной измене раскаёнными щипцами выуживать! Это людские чувства. Здесь деликатный подход нужен.