bannerbanner
Посылка из Америки
Посылка из Америки

Полная версия

Посылка из Америки

Язык: Русский
Год издания: 2018
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 12

А учебники? Я уж не говорю о том, как скоро и на потребу времени все эти учебники перекроили. Но даже и дипломированные доктора наук, языковеды и профессора, которые сегодня так и прут изо всех щелей, как гоголевская нечисть, – что же они пишут? Фразы общие, отвлеченные вроде: «Русский язык – язык первой в мире космической державы» или вот «консорциум», «спикер», «импичмент», «секвестр», «ротация»… – и все только трескотня, за которой в словесных вывертах, фокусах, заимствах и кальках скрыто всегда одно и то же: собственная лень и незнание предмета…

Сначала мне казалось, что я ошибаюсь, что так не может быть и что в этом попросту виноват я сам, по природе своей неразвитости, малоодаренности, недоученности. Или все же по причине «несформированности» окружающей меня толпы, в общем и целом, – недо-зрелости толпы, как это модно говорить теперь, «духовно». А потом пригляделся и понял, что глубокие знания и духовность вовсе ни к чему, нужно лишь одно: система. Эту истину я вывел случайно. Давным-давно, в молодости, я сел играть в карты, в девятку. Играть не умел и потому все время проигрывал. Тогда я присмотрелся попристальней – и мне открылась система! Все просто, нужно лишь чаще ставить ту масть, которой в руках больше. И дело сразу пошло на лад. И так везде: в искусстве, в политике, в деньгах. Для того чтобы взять много, нужно лишь сделать вид, что ты готов дать, хотя бы чуть-чуть… Да, господа, система во всем. Я понял это – и оттого я езжу теперь не на «тойоте», а на «лексусе» последней модели.

Создание любого творца – подобно рисунку, который выкладывает малыш из цветной мозаики или камешками на песке: аксиома – к аксиоме, момент, ставший общим местом, историей, – к «моменту истории». И вот гениальное создание явлено миру, новая теорема или – новая буржуазная революция, подобная той, что сложили по камушкам умные люди и которая, по мнениям близоруких люмпенов, «разбила эту страну вдребезги»… И вот вывод – соединялись пролетарии, и соединиться им не удалось. Теперь соединяется капитал, а в сущности, ничего нового и тем более гениального – нет. Да что и говорить: великие умы, на мой взгляд, просто жонглируют чужими мыслями. Они играют. Как ребенок играет с мозаикой. Взять – и смешать. И везде один и тот же прием. При одних и тех же цветах – бесчисленное множество рисунков, множество узоров. А основа – что? Основа – граненая пуговка, камешек, которые надо поставить на свое место. То есть просто привести в систему.

Следующая причина моей жизненной неудовлетворенности – отсутствие собственного мнения. Я ни о чем не могу судить самостоятельно. И дело тут вовсе не в той Системе, что семьдесят лет думала за нас, а просто так устроен каждый. Стоит мне услышать что-то необычное, как тут же я замечаю то, что было сказано. И запоминаю. И откладываю про запас, на всякий случай. И это чужое мнение так долго носишь с собой, так часто повторяешь из-за его, этого мнения, кажущейся первичности, оригинальности, что постепенно оно приобретает вкус и оттенок собственной мысли и – глядь, как раз – кажется мне собственным. И я уверен, что никто не имеет собственных мнений и мыслей. Они существуют готовые, они носятся в воздухе, ходят по земле, ходячие, ходульные…

Бывает, выдумаешь, да и расскажешь кому-нибудь занимательную историйку с мелкой идейкой. Проходит время, и вот уже тот же человек рассказывает тебе твое же, но уже от своего «я»: дескать, на днях со мной произошло то-то и то-то. Я слушаю, я вынужден слушать заинтересованно, даже сочувственно, киваю, делаю то удивленные, то озадаченные глаза и восклицаю: «Да что вы, быть не может!» А самому гадко и стыдно, и неловко за нас обоих, за всю неразвитую человеческую природу, и хочется уйти.

То же – и разговоры о политике, ох уж эти разговоры о политике! И всякий раз, когда я слышу что-нибудь вроде: «…в двух первых прочтениях мнения разделились…» или «новелла, новелла в закон о материнстве и детстве…» – я внутренне обмираю, как при виде трупа: это политикан. И если он в партии, его не волнует ни детство, ни материнство, он просто кормится от своих «новелл» в закон и «поправок». И я всегда переживаю глубоко и думаю о нем примерно так: «Вот и я такой же, как он: глупый, смешной, надутый. И тоже – кормлюсь, хоть и от другого…». Вот мы, мелкие людишки, не знающие на деле, чего именно хотим, и оттого повторяющие страницу за страницей давно пройденные истории, – мы замучили и себя, и других. Собираем колоски со сжатых давно полей. Глупо. А потом мне пришло в голову, что у них просто плохая память. А у меня – лучше. Решил так и успокоился.

Иногда, правда очень редко, – я встречаю действительно тонких, очень интересных собеседников. И нужно бы радоваться, а во мне закипает тупая обида, что вот, гляди-ка, этот – не ровня тебе. Гораздо выше, умнее, значительнее. Тогда зависть угнетает меня так сильно, что, кажется, печень болит. Но скоро первое впечатление стирается, смазывается, я смекаю так: «Этому просто повезло. Повезло нахвататься по верхам мыслей и чувств, чуточку более экстравагантных, неожиданных, чем те, которыми полон я…» – и вновь веселею лицом, вновь общителен и здоров, и, понятно, присваиваю себе его экстравагантные мысли. Я бережно вытираю их тряпочкой, как выдвижные ящички в библиотеке, раскладываю по каталогу.

…И все-таки нет-нет да и засвербит душа: неужели я хуже иных-прочих. Но я гоню такие мысли, убиваю их готовыми выкладками «априори» и «апастериори», словно мух хлопушкой, от которых остаются только грязные пятна на обоях. Вот, пожалуй, только некоторые из причин моих постоянных мучений. Что еще? Мне надоела моя приросшая к коже маска артиста. Мое вечное амплуа доброхота. Я не верю в искренних людей. Если такие и есть, то они честны только в сравнении с отпетыми подлецами. Но все вокруг принимают меня за милейшего человека.

Знакомая дама говорит мне, указывая на своего шпица, ожиревшего, страдающего одышкой:

– Посмотрите, как он мил!

И я, с обрезком колбасы в руке, вынужден тоже горячо расхваливать этот комок грязной шерсти. Я сую ему колбасу, а сам думаю: «Хоть бы тявкнул, чтобы знать, с какой стороны у него хвост». Шпиц путается под ногами, в благодарность обвешивает мои брюки слюной и волосами, а мне невтерпеж садануть его носком начищенного ботинка.

Одеваюсь я превосходно, в «Бон-Мон», одевает меня жена в лучших «шопах» Москвы. Ботинки с красной полосой по каблуку, пиджаки по последней моде. Стригусь у «тупейного художника» в салоне «Вела», а вернее – у какого-то проходимца, купившего за бесценок подвал в одном из зданий сталинской постройки в Москве и вообразившего себя интеллектуалом.

– Проходите, пожалуйста, – говорят мне в фойе парикмахерской. – Вы наш клиент… Без очереди…

– Мой мастер еще занят, – отвечаю я, и все присутствующие смотрят на меня с уважением.

Меня раздражает все: перерывы на обед в Манеже, охрана в Охотном Ряду, раздражает даже мой телохранитель, который ходит за мной по пятам и которому я вынужден платить. У меня то и дело, раздражая меня, поет мобильник на разные голоса. Охранник, таскающий за мной телефон, чтобы я имел возможность отсеивать разговоры, протягивает мне эту мерцающую дорогую игрушку:

– Кто? – спрашиваю я.

– Эмилия, с Кипра.

– Не нужна…

– У Александра Ивановича совещание… Перезвоните….

Зуммер трещит опять, переходя в мягкие толчки-звоны.

– Кто?

– Бревнов…

– Меня нет.

– А что ответить?

– Отвечай что хочешь, ты научишься искать причины сам или мне работать за тебя, тупоголового? – взрываюсь я…

И сам замечаю, что в последнее время взрываюсь все чаще и чаще.

Знакомые женщины считают меня серьезным и умным. Многие завидуют моей семейной жизни. Гости покидают мой дом всегда в отличном настроении. И действительно, жена по газетам скупала антиквариат – мебель в комнатах моего «пентхауса» дорогая. Я занимаю два уровня. Одна из комнат особенно дорога мне, и не только тайными от жены воспоминаниями, а и самой обстановкой, которая особенно удалась: под утрехтский барха обои в промежутках между картинами блестят золотом, и цветы, цветы… чудо что за цветы. А знаете ли, как блюдется эта чистота?

Пригласив значительных знакомых (не вечно же сидеть в казенном ресторане), мы вчетвером – я, жена, домработница и охранник – с самого утра кидаемся по комнатам как угорелые: там пригладим, здесь расправим, тут растянем… А в будни в квартире содом, разруха, потому что жена экономит на постоянной домработнице и все более склонна копить в кубышку. К концу недели на мебели, на книжных шкафах свеи пыли, кучеряво-курчавой, как овечья шерсть или пейсики банкира Шуры. На кухне – шеренга пустых бутылок, а в раковине – немытая посуда. Тонкая хрустальная ваза покрыта изнутри испариной от вечно спертого воздуха – и это при не перестающих молотить кондиционерах. На туркменском, ручной работы ковре, который я выдаю за иранский, такой сор, обрывки ниток, которые жена бросает там, где режет, – словом, к концу недели все становится таким противным, что меня начинает выворачивать от брезгливого гнева.

Я не люблю свою жену и часто по прибытиии из поездки или с отдыха, возвращаясь из-за границы, почти с испугом думаю: «Кто эта женщина и почему она здесь?» Я хотел бы, чтобы она оставила меня в покое. Она ленива, нескладна и неопрятна при мне и величественно самодовольна на людях. Когда она, хлопая в ладоши, убивает моль, я всякий раз вздрагиваю и браню ее. Мы нередко ругаемся, но так тихо, чтобы нас, не дай бог, не услышали посторонние. Отвечая на ее угрозы зловещим шепотом, я с удивлением замечаю, что моя рука осторожно затворяет балконную дверь или форточку.

Но иногда я чувствую острую нужду начать новую жизнь, не ввязываться в дрязги, не нервничать по пустякам. Так бывает, когда я засиживаюсь до полуночи над книгой и вдруг увижу мою дорогую Юлию спящей… Я гляжу в ее лицо и вспоминаю молодость. Вспоминается какой-то яркий солнечный день, цветущая сирень и какая-то широкая улица, по которой мы шли когда-то, обнявшись… Тогда… Когда? Сто, двести лет назад? Бедно одетые, студенты МГУ, плечом к плечу… И в каждом окне было по солнцу, в каждой пуговице моего мундира – по солнцу, в глазах моей возлюбленной – по солнцу… Тогда я пристально вглядываюсь в лицо ее: ты ли, та ли? И по неопределенному изгибу бровей, по мелким и милым черточкам узнаю ту, свою Юлию… Ту самую, дорогую Юлию… Ту, с которой живу столько лет. В такие минуты я, ей-богу, люблю ее совершенно искренне и всякий раз говорю себе: «Будь я неладен, если когда-нибудь скажу ей обидное…» И вот настает утро, и я, сидя на тахте и склоняясь, хрустя ревматическими суставами, тянусь, шарю ногами, ищу тапочки, трогаю пальцами рук две впадины за ушами – признак старости и начинаю мелочно и глупо раздражаться…

…В мастерской у меня тот же непорядок, что и в комнате жены. Я пейзажист, это «хобби» – зачем обеспеченному портреты? Друзья шутят, что у меня «божья шишечка», и постоянно напоминают мне известную заповедь. Но я-то знаю, что и в искусстве главное… И в моем таланте, как червь в яблоке, сидит все та же система.

Бросив взгляд на пустой холст, я уже знаю: сюда нужно положить белил, туда – кадмиуму, а вот здесь – охры. И слепо исполняю. Я и не помышляю ни об идее, ни о настроении. Просто пишу: кривая вынесет. Картина сделана. И всегда находится человек, который кормится около меня, как я сам кормлюсь около моей системы. Он называет себя моим продюсером, моим агентом. Он в один миг усматривает в картине и идею, и злободневность, и какое-то направление…

– Я просто обязан написать о вас, – говорит он.

И я с непринужденным видом поддакиваю тому, как «верно нашел он» мое стремление выразить и т. д. и т. п., – и мы оба захлебываемся от слюнявой приязни… И все фальшиво до тошноты, все ужасно фальшиво. И я фальшиво нажимаю пуговицу его пиджака, как кнопку звонка, а он не переставая трясет мою руку. И все это наводит меня на мысль, что и многие признанные творцы вовсе не помышляли сказать своими шедеврами то, что усмотрели в них благодарные потомки…

Кстати, на картины мои спрос. Может быть, открытая мной система и в самом деле и есть… талант?

На сегодня работа окончена. Я откладываю кисть, выхожу по делам. Я иду, а сам мельком взглядываю на прохожих. Все озабоченны, угрюмы, всяк в себе… Век индивидуализма. Что ж, «Бог лесу и то не сравнял»… Но опять я вздрагиваю, услышав смех… Смеются. Все-таки смеются! Смеются, черт их дери! Может быть, меня разглядели, распознали? И в этом смехе мне тотчас же слышатся треск холста, грохот падающего подрамника, грохот всей падающей Системы, лавина, которая сметет меня, всех нас…

А что, как и впрямь эта Система рухнет? И что у меня останется? И что же тогда талант, как не наказание за грехи? Я знаю многих, которые, как мне кажется, живут, не ведая несомненно грядущего наказания.

…Да, Тетя Шура улетел в Тель-Авив.… А мне стало уже и не то чтобы скучно, а и по-настоящему боязно. Я уже не кричу на охранника. А порой и украдкой прижимаюсь к нему и трогаю его оперативную кобуру под мышкой: не забыл ли он оружие, вооружен ли, носит ли с собой? И тогда, немного успокоившись, кричу водителю «лексуса»:

– В клуб «Т», Валера… Сегодня еще… гуляем…

Будьте любезны!

Водном из больших домов большого города жил холостяк Петр Петрович, человек незаметный, маленький, худой и чистенький. Дом, в котором он жил, стоял высоко, точно на подносе, этажей было много, а окон еще больше. И каждое хранило в себе по частице высокого неба, в точности повторяя рисунок облаков, их оттенки и переливы. В летние легкие вечера стекла пламенели от заката – зрелище необыкновенное. И всякий раз, когда Петр Петрович возвращался домой, он останавливался поодаль, закладывал под мышку свою трость стеклянного набора, неторопливо протирал очки платочком и любовался.

Снизу вверх казалось, что дом кренится, вот-вот рухнет, и от этого делалось жутко и весело…

– Вот так громада! Какая великолепная силища, а стоит себе – и молчок… А ведь когда-то и ухнется… о-о…

Петр Петрович, видимо, всем существом своим желал в своей серенькой жизни увидеть что-нибудь необычное, из рук вон выходящее. Но дом стоял себе как стоял. Глухо отражал он любой звук, был прочен, был нем и холоден, словно крепость, и Петр Петрович, вздыхая, отмерял тросточкой коротенькие шаги – от угла дома до крыльца их было девятнадцать, потом погружался в гулкую утробу подъезда, в его холодное пространство, и пропадал до утра. Подъезд поглощал его, как огромная разинутая пасть, и покорность, с которой Петр Петрович отдавал ей себя, один вид этой покорности мог бы вогнать в тоску самого веселого от природы человека.

Петр Петрович шел черным узким коридором, непроглядным даже в погожие дни, и однажды поймал себя на мысли, что против воли пригибается, как-то весь сжимается от страха удариться обо что-то в темноте, и с горечью подумал: «Вот так-то и во всей моей жизни».

Было так изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год. Утром шла мимо дома, рекой текла толпа, она подхватывала Петра Петровича, а вечером возвращала усталого, чуть потрепанного, слегка ошалелого и смешного. И опять он задирал голову, и опять разглядывал что-то на холодной каменной стене, ждал, пугался собственных мыслей и семенил домой. И если бы кто-нибудь сказал ему тогда, что с высоты седьмого этажа на него с интересом смотрит некто Иван Дмитриевич, Петр Петрович очень удивился бы. Он и представить себе не мог, что им может кто-то интересоваться.

Спешить Петру Петровичу было некуда и не к кому, сам же он был настолько мал и близорук, а дом так громаден, что разглядеть в серых лужах окон хоть что-нибудь было очень трудно.

Как раз в то самое время, когда Петр Петрович появлялся во дворе, некто Иван Дмитриевич стряхивал с себя остатки послеобеденного сна, раскуривал толстую ароматную папиросу и от безделья глядел на улицу, глубокую, как ущелье. И всегда, лишь только догорала его толстая папироса, он замечал Петра Петровича. Трудно сказать, чем этот маленький человек привязывал его внимание. Ясно другое: Иван Дмитриевич видел его ежедневно и уже улыбался ему как старому знакомому. И Ивану Дмитриевичу казалось, что Петр Петрович тоже в ответ улыбается. Случалось даже, что Иван Дмитриевич махал рукой Петру Петровичу, а тот как раз в это время снимал шляпу, чтобы не сронить ее, задирая голову, и получалось, что они друг друга приветствуют.

Затем Иван Дмитриевич плотно ужинал, пил свой крепкий приторный кофе и опять курил. Это был рыхлый пожилой мужчина с генеральской осанкой и круглыми, развернутыми назад плечами. Голова Ивана Дмитриевича казалась плоской, срезанной на четверть и блестела отполированной плешью. Ровная, словно вытертая долгим ношением фуражки. Сам Иван Дмитриевич нисколько не стеснялся ее и шутил: «Что под шапкой, то мое!»

В прихожей висела гимнастерка старого образца, в углу стоял буковый кий. Сразу после ужина Иван Дмитриевич влезал в эту гимнастерку, брал тонкий-тонкий и несоразмерно тяжелый кий и спускался вниз под семь маршей лестницы, в бильярдную.

Бильярдная находилась в подвальном помещении того же дома. Иван Дмитриевич гонял там шары с вечера до полуночи, время от времени подумывая о том, как хорошо и все же нехорошо быть в отставке, в достатке и одному. Его штаны темно-зеленого цвета, жарко начищенные пуговицы на гимнастерке и строгий стоячий воротник – все это было в полном порядке, а неторопливость и внимательность, с какой он натирал мелом кий, покручивая его в руке, когда готовился к очередному удару, – все это открывало в нем человека очень непростого, бывшего, что называется, и на коне, и под конем в этой жизни. А жизнь шла. И Иван Дмитриевич с вечера до полуночи клал с размаху шары налево и направо по лузам. Не любил играть один, не любил сам писать мелочком на доске и за деньги не держался, то есть был не жадюга. И не раз приходилось маркеру подниматься со стула и нехотя менять ему побитые шары на зеленом поле бильярда и в сетках луз, раздутых, как карманы подростка от ворованных яблок.

А Петр Петрович? Кто же знает, чем он занимался в это время… Известно лишь то, что с темноты до утра он не переступал порога своей квартирки по той простой причине, что ему некуда было пойти.

Но однажды в пятницу, 12 апреля (и до сих пор эта дата обведена в календаре Петра Петровича кружочком от бордового карандаша), – в жизни его случилась необычная, радостная и трагичная перемена…

Началось с того, что возвратился он не в пять, как обычно, а в семь часов вечера. И был так расстроен и разбит усталостью, что в спешке попал не в свой подъезд, но, сразу же заметив это, повернул было обратно, как вдруг услышал смех, а за ним и громкий говор и увидел косую, сломавшуюся на ступенях полосу света из-за полуоткрытых дверей. Полоса света была зеленой от неплотно задернутых штофных занавесок.

Раскат смеха повторился и был так некстати сейчас, так не сродни мыслям Петра Петровича, что он опешил. Потом торопливо и скоро спустился под лестничный марш, и, отворив дверь, сказал раздельно и в сердцах:

– Ничего веселого, молодые люди! Ровным счетом ничего веселого, да!

С той же чудаковатой поспешностью круто повернулся на каблуках и вышел… нет! И вот тут-то он и столкнулся грудью с Иваном Дмитриевичем. И то ли проход был так узок и темен, то ли Иван Дмитриевич так грузен и мясист, только Петр Петрович оказался вдруг вытесненным обратно в бильярдную, а узнав при свете лампы его лицо, толстый Иван Дмитриевич сказал запросто, как знакомому:

– Ба-ба-ба! А я вас знаю!

И само внезапное появление такого крупного, добротного, ладно скроенного человека, и известие, что его, Петра Петровича, может кто-то знать, так его огорошило, что он не нашелся что ответить.

В накуренной комнате били по шарам, а Петр Петрович и Иван Дмитриевич уже улыбались друг другу.

– Я, это, собственно, хотел… – сказал Петр Петрович, краснея и огибая сторонкой Ивана Дмитриевича. – Это… я…

– А это я! – ответил Иван Дмитриевич, протягивая свою очень мягкую ладонь, широкую и горячую.

– А это… вы… – проговорил вконец потерявшийся Петр Петрович.

– Повоюем? – спросил Иван Дмитриевич.

– Это как? – не понял Петр Петрович.

И тут же, при общем внимании, ему был вложен кий в руки, и он на потеху всей бильярдной братии ткнул им в шар впервые в жизни. Иван Дмитриевич одобрительно промычал, следя глазами за бегущим шаром, написал мелком виньетку на большом пальце левой руки и с тяжелой грацией взмахнул локтем. Его шар прокатился как гром по ясному небу, и состязание началось. Так – помнил Петр Петрович – началось посвящение его в товарищество игроков.

Через полчаса – когда-то одинокий во всем мире, а теперь разгоряченный азартом и счастливейший из людей – Петр Петрович топтался вокруг бильярдного стола и, неловко, врозь расставляя локотки, бросал отрывисто и резко:

– Свой в левый угол! – и, приседая, бил в шар.

– Вот так! – повторял он, запирая дыхание, и замирал в полу-приседе, пока шар не обегал все борта и не останавливался, крутясь, где-нибудь в уголке.

– А мы вот так! – отвечал ему Иван Дмитриевич и удачным карамболем, вздернув кверху плечо, вгонял с маху «чужого» в лузу.

– Как это вы его ловко! Ишь, карман-то оттопырил, тяжелый, дьявол, – говорил Петр Петрович, добывая шар в руки и устанавливая на полочку.

Шары Ивана Дмитриевича Петр Петрович пересчитывал с особенным удовольствием, двигал и носил осторожно, как свежие птичьи яйца. И все-таки Ивану Дмитриевичу было скучновато с вечно проигрывавшим Петром Петровичем, и поэтому он предпочитал играть вчетвером. И нужно было видеть, как тогда при каждом новом, влетевшем в лузу шаре Петр Петрович восхищенно вскидывал руки, с каким уважением глядел на Ивана Дмитриевича, и с таким конфузом за себя, за свое жалкое существо. Тер пальцем углы, о которые ударялись его шары. И ясно тогда становилось видно, что Петр Петрович болеет вовсе не за себя, а за Ивана Дмитриевича, хоть тот и без того очень ловко, с плеча впечатывал шары один за другим в лузы так, что за показ можно было деньги брать.

Тем же вечером Петр Петрович впервые за много лет отомкнул дверь своей квартиры с улыбкой на лице. Перед глазами все еще стоял добрейший Иван Дмитриевич и то и дело оживали, бегали веселые шары, крепко хлопая друг о друга и широко раскатываясь по зеленому стертому сукну.

«Очень, очень хороший человек, – думал Петр Петрович об Иване Дмитриевиче утром следующего дня, – серьезнейший, добрейший человек…»

И он опять снимал и протирал перед зеркалом платочком очки, и все лицо его казалось в это время еще милей, и проще, и радостней.

И они опять играли. Играли и на следующий день, и Петр Петрович уже с нетерпением ожидал, когда наконец в бильярдной покажется осанистая фигура Ивана Дмитриевича.

Петр Петрович приходил намного раньше, приходил он заранее с удивительной охотой поговорить. Он ждал и не мог дождаться Ивана Дмитриевича. Он хотел слышать его низкий тембровый голос, хотел видеть его крупные, круглые, развернутые плечи и ладно посаженную, плоскую от плеши, лобастую голову. Голову Иван Дмитриевич носил как-то особенно, гордо: чуть-чуть назад и сызбоку. Умело носил. И все это: и свое уважение к Ивану Дмитриевичу, неизвестно откуда и как взявшееся, и свою расположенность к бильярду – Петр Петрович чувствовал ясно. Случались теперь дни, когда часами напролет Петр Петрович гадал, что бы такое придумать, чтобы еще ближе расположить к себе Ивана Дмитриевича. В жизни его теперь появилась как бы тонкая струна, звонкая, поддерживающая его существование. Часами отыскивал он темы для будущих бесед. Находил и подхватывал интересные случаи и анекдоты, такие, чтобы они уже сами по себе подразумевали в нем, Петре Петровиче, ум и чувство юмора. Когда же темы для разговора не находилось, он тщательно осмысливал, что по логике вещей может увлечь Ивана Дмитриевича, и шел еще дальше: старался предугадать весь их разговор, диалог, сцены. И всякий день теперь до встречи Петр Петрович бывал радостен и счастливо взволнован. Он перестал останавливаться перед стеной своего дома и любоваться светом заката, а проходил мимо поспешно, теперь он был занятый человек, теперь он вечно спешил: нужно было сделать то-то и то-то, скорей, как можно скорей. И румяная как яблочко продавщица от души смеялась, когда Петр Петрович путал персиковое варенье с майонезом «Провансаль».

А потом – бильярд.

И все-таки он продолжал казаться себе мелким, маленьким и неуместным, даже смешным в сравнении с крупным и величественным Иваном Дмитриевичем.

– А погодка на дворе чудесная, по заказу! – говорил Петр Петрович, потирая руки и мелко, ненатурально смеясь. И ему было стыдно, что он так лживо смеется и потирает руки. Но Иван Дмитриевич, казалось, не замечал этого.

– Не подморозило бы опять, – отвечал он сдержанным басом.

– Ой, а сколько же на улице-то?

– Двадцать два – для интересу! Ну, не начать ли нам?

На страницу:
10 из 12