
Полная версия
Размышления аполитичного
Литератор цивилизации
Считалось, что славянофилы имеют в идеале – «есть редьку и писать донесения». Да, донесения! Они до того всех удивили на первых порах своим появлением и своими мнениями, что либералы начали даже сомневаться: не хотят ли де они писать на них донесения?
Достоевский, «Сочинения»
Однако крупные сообщества – а иначе было бы почти скучно – не обладают тем духовным единством, которым вроде бы обладают в годину войн, да и то недолго. Нас не должна здесь увлекать задача разобраться, в какой степени это верно по отношению к другим странам. Наше дело – страдать по Германии, причём слово «страдать» следует понимать немножко этимологически; не впадая в грех шовинизма, можно утверждать, что всякая духовная страда на германском поле всегда окупалась сторицей. Так вот, в Германии, по нашему скромному мнению, дела обстоят следующим образом.
Противоположности, ослабляющие, расшатывающие внутреннее духовное единство и сплочённость крупных европейских сообществ в общем и целом повсюду одни и те же, по сути своей европейские; и всё-таки у разных народов они в значительной мере национально дифференцированы, сплавляясь тем не менее в национальный синтез, так что, например, французский радикал-республиканец – такой же настоящий, истинный, совершенный и несомненный француз, как и его соплеменник роялист-клерикал, а англичанин-либерал – в такой же степени англичанин, как и его соотечественник-консерватор. Француз в конечном счёте распрекрасно договорится с французом, а англичанин – с англичанином. Однако есть страна и народ, где всё иначе; народ, который не стал и, вероятно, никогда не сможет стать нацией в том надёжном смысле слова, в каком ею являются французы или англичане, поскольку против этого история его становления, его представление о человечности; страна, внутреннее единство и сплочённость которой под воздействием духовных противоположностей не просто расшатываются, а практически исчезают; страна, где эти противоположности резки, глубоки, дурны и неизгладимы как нигде, поскольку почти не стянуты национальным ободом, или стянуты очень слабо, и еле-еле сочленены в совокупность, обычную у остальных народов при столкновении различных политических взглядов. Страна эта – Германия. Внутренние духовные противоречия Германии едва ли национальны; это чисто европейские противоречия, противостоящие друг другу, почти не имея общей национальной окраски, не сочленяясь в национальный синтез. Душа Германии носит духовные противоречия Европы – так носит бремя женщина, так несут бремя войн народы. В этом и состоит её национальное предназначение. Уже не физически (чему она недавно сумела воспрепятствовать), но духовно Германия по-прежнему – европейское поле битвы. И, говоря о «немецкой душе», я имею в виду не только душу нации в целом, но и душу, разум, сердце вполне конкретного немецкого индивидуума, даже самого себя. Служить полем духовного сражения европейских противоположностей – это по-немецки, но отнюдь не по-немецки – облегчать себе жизнь и демонстрировать национальную слабость, «тайную», как говорит Ницше, «бесконечность» своего народа, например, офранцуживаясь. Вознамерившись превратить Германию в обычную буржуазную демократию в римско-западном смысле и духе, вы бы отняли у неё самое ценное и сложное – противоречивость, в чём, собственно, и заключается её национальность, сделали бы её скучной, понятной, глупой, не немецкой и стали бы, таким образом, антинационалистом, упорствующим в том, что Германия должна превратиться в нацию в чуждом ей смысле и духе…
Курьёзные намерения! И тем не менее такие немцы есть, и весьма ошибочно полагать, что в Германии всё складывается так просто, как может показаться, если ограничиться великой формулой о «стране протестующей». Тем, кто ещё не знает, непременно следует узнать – это крайне важно и интересно: в Германии есть умы, которые не просто не участвуют в «протесте» своего сообщества против римского Запада, но видят непосредственную задачу и миссию в самом страстном протесте против этого протеста и всеми силами таланта требуют задушевнейшего присоединения Германии к империи цивилизации. Если внутренние противники официальной Франции, ставшей в войну рупором – да-да, рупором цивилизации, – решительно выступают за собственную страну, наши антипротестники не оказывают своему сражающемуся отечеству никакой поддержки, не выражают никакого сочувствия, восторженно присоединяясь, насколько это сегодня допустимо, к противнику, к миру Запада, Антанты, а в особенности Франции (почему в особенности Франции, я скоро скажу). Назвать эти умы не немецкими я остерегусь. Понятие немецкого – бездна, пропасть, и, чтобы не низринуться, не низвергнуться, необходимо крайне осторожное обращение с его отрицанием, вердиктом «не немецкое». Так что, даже рискуя показаться кому-то малодушным, я не назову эти умы непатриотичными, боже упаси. Скажу лишь одно: их патриотизм выражается таким манером, что предпосылку величия, а, если не величия, так хоть счастья и красоты своей страны, они усматривают не в её досадной и ненавистной «особости», но, повторим, в безоговорочном слиянии с миром цивилизации, литературы, возвышающей душу и достойной человека риторической демократии, каковой вследствие подчинения Германии в самом деле обрёл бы полноту, его царство стало бы всеохватно-завершённым, а оппозиция изничтожилась бы.
Типом этого немецкого приверженца литературной цивилизации является, понятно, наш радикальный литератор, кого я привык называть «литератором цивилизации». Понятно потому, что этот представитель олитературенного и ополитизованного, короче, демократического духа, дитя революции, в её атмосфере, в её границах духовно чувствует себя как дома. Да и само понятие «литератор цивилизации», пожалуй, плеоназм, поскольку, как я уже говорил, цивилизация и литература совершенно одно и то же. Нельзя быть литератором, инстинктивно не отвращаясь от «особости» Германии и не чувствуя себя связанным с империей цивилизации. Ещё точнее: литератор – уже почти классический француз, француз революции, ибо великие традиции литератора из революционной Франции, там его рай, там его золотой век, Франция – его страна, революция – его славная пора, он блаженствовал, когда звался «философом» и в самом деле распространял, внедрял, политически стряпал новую философию гуманности, свободы и разума…
Говоря о немецком литераторе цивилизации, которому прилагательное со значением национальности не очень и к лицу, я имею в виду не какую-то там нелюдь и челядь, посвящать которым штудии – слишком много чести, не то пишущее, агитирующее, пропагандирующее мировую цивилизацию отребье, чей радикализм на самом деле – жульничество, а литераторство – беспочвенность и бессущностность, не те дрожжи литературы, которые как национальное бродильное средство могут оказаться прогрессу неким образом полезными, но которым недостаёт личной значительности, той человекости, к коей рекомендуется приближаться лишь с каминными щипцами. Я веду речь о благородных представителях данного типа, ибо таковые встречаются. Вообще-то, несомненно, существует мера врождённых заслуг, духа и искусства, когда человек уже не подлежит критике, оперирующей понятием национального, более того, когда человек сам данное понятие корректирует, определяет (возможно, по-новому) – я помню. И не упускаю из виду, что человек такого масштаба способен стать фактором и элементом национальной судьбы, может, и роковым – тем хуже для нации! Тем, повторяю, хуже для нации, это её беда, дело в ней самой, в её существе, коли в самый трудный момент лучшие умы бросают её на произвол судьбы – да не просто бросают. Когда, невзирая на личностную значительность, вступаешь в борьбу с такими умами, в борьбу с тенденцией, перестаёшь быть художником, кто по привычке, не обращая особого внимания на тенденцию, чтит значительность, и на время становишься политиком. Но тогда тем более следует остерегаться политических грехов, например, не стоит обвинять противника в недуховных, сиречь низменных мотивах, даже если тебе уже приходилось выслушивать от него подобные обвинения. Сознание того, что «прогресс» за тебя, судя по всему, порождает нравственную неуязвимость, близкую к окаменелости уверенность в собственной правоте, полагающую, что она облагораживает низкое уже тем, что им пользуется. Это извиняет. Не чувствуя себя в такой же моральной безопасности, мы поневоле осторожнее… Однако к делу!
Итак, радикальный литератор Германии душой и телом предан Антанте, империи цивилизации. Не то чтобы ему пришлось бороться с собой; не то чтобы время болезненно раздирало его душу на части; сердце его не рвалось и туда, и сюда, он вовсе не пытался проповедовать в обе стороны – предупреждая, наказуя, умиряя, – и подобно добросердечному Ромену Роллану, поставить себя над схваткой; нет, он со всею страстью сражается в самой гуще этой схватки – но на стороне врага. С первой минуты он машинально принял точку зрения Антанты – естественно, ведь она всегда была его собственной. С безошибочной точностью он чувствовал, думал, говорил именно то, что тогда (или позже) говорили журналисты и министры Антанты. Он был смел, оригинален, но лишь по немецким понятиям, лишь относительно. Полагаю, он намеревался представить свою изоляцию трагической – не вполне по праву, ибо таковая изоляция имела место только в границах Германии, он думал не вполне одинокую думу, да и дума-то была не ахти какой возвышенной, выдающейся или там любовно-всеохватной, всё это могло быть написано в любой антантовской газетке (всё это и было там написано); короче, он думал то, что во вражеском зарубежье думал всякий який, а это трудно назвать трагической изоляцией. Позволительно сказать, в первые недели и месяцы войны, о которых его далёкие от литературы цивилизации соотечественники никогда не забудут, когда мир и его демократическое общественное мнение спустили на Германию всех собак и поливали её помоями, у него всё было прекрасно, поскольку от того, что тогда и потом пришлось выслушать и вытерпеть этому «великому, гордому и особому» народу, ему было ни горячо, ни холодно, его не касалось, не имело к нему отношения; он вынес себя за скобки, признав правоту других; то, что говорили они, он сам слово в слово сказал давным-давно. Не по-немецки? Всеми силами я противлюсь тому, чтобы назвать подобное не немецким, и пока мне не откажут силы, противиться не перестану. Можно быть в высшей степени немцем и при этом в высшей степени антинемцем. Немецкое – бездна, запомним это хорошенько. Нет, радикальный литератор вовсе не антинемец, а лишь поразительный, достопримечательный образчик того, как далеко и в послебисмарковской Германии может зайти немец в самоотвращении и вчуждении, в космополитическом самозабвении и самоотрешении. Может, и допустимо говорить, что структура его духа не национальна. Но такова она лишь по-немецки, а по-французски – весьма, причём во всей полноте, так что в более спокойные времена было бы истинным наслаждением по нашему литератору изучать всё великодушие, восприимчивость, детскость, злобность классически-первозданного французского национального характера, не доросшего покуда ни до критического самопознания, ни до сомнений. Литератор цивилизации один из лучших французских патриотов. Его воодушевляет вера, временами сообщая стилю великолепный тремоло, восхитительный полёт, вера в идею славы и миссии собственного (французского) народа, в то, что народ этот раз и навсегда призван в учители человечества, призван нести человечеству «справедливость», уже принеся «свободу» (которая, правда, родом из Англии). Он думает по правилам не только французского синтаксиса и грамматики, но и французских понятий, антитез, конфликтов, скандалов и скандальчиков. Нынешняя война видится ему – вполне по-антантовски корректно – борьбой «власти» и «духа» (это его высшая антитеза!), «сабель» и мысли, лжи и истины, грубости и права. (Уточнять, где, по его мнению, сабли, грубость и ложь, а где – идеалы противоположные, нужды нет.) Война, одним словом, представляется ему повторением дела Дрейфуса в колоссально увеличенном масштабе; тем, кто в это не верит, я готов предоставить документы, которые их полностью убедят. По аналогии с тем процессом интеллигент – это тот, кто духовно сражается против «сабель» и Германии на стороне Entente цивилизации. У кого душерасположение иное, кто, повинуясь каким-то смутным инстинктам, в отчаянном поединке стоит за Германию, – тот человек конченый, предатель духа, противник права и правды; как именно стоит – элегантно или неуклюже, – на это моралисту наплевать (и правильно), он против, и любые подозрения относительно мотивов предателя отныне не просто оправданны, а прямо-таки желательны: жажда рукоплесканий, стяжательство, очаровательный талант извлекать выгоду из обстоятельств, желание (чисто человеческое, разумеется) потеснить, погрузить в забвение конкурента, обречённого на молчание, на козни или двусмысленность – ничего не утаивая, с искажённым лицом цивилизованный литератор выставляет приверженность «саблям» в нужном психологическом свете. Но поскольку отстаивать Германию – дело куда более деликатное и путаное, чем оборонять «цивилизацию» (конечно же, косвенная улика против Германии!), для чего требуется всего-то заряд лихости, тремоло, и готово; поскольку, отстаивая Германию, нужно пытаться, уж как получается, немного проникать в глубину, то литератор цивилизации – и с каким нескрываемым презрением! – говорит о «глубокомысленной болтовне».
Так рисуется положение дел в умудрённой голове литератора цивилизации. Его сочувствие врагам протестующей страны есть духовная солидарность. Его любовь и страсть – с войсками западных союзников: Франции, Англии и ещё, пожалуй, Италии; они для него армия духа, с ними шествует цивилизация. За них бьётся его сердце, а за Германию косвенно, лишь в том смысле, что он со всем пылом этого сердца желает ей поражения. Побуждения его, само собой, духовного, то есть благородного свойства. Он желает поражения Германии ради духовного его значения, духовных последствий, какие оно имело бы для Германии и для Европы. Он желает его по «внутренним» причинам, как, скажем, паллиатива революции, коей ведь в Германии ведь так и не случилось: 1848 год провалился, и германское объединение устроилось не в результате демократической революции, а самым худшим, непростительным образом – в результате унижения Франции. Правда, поражение обернулось для Франции огромной удачей, ибо принесло ей Республику, то есть истину и справедливость. Но даже если единственным объяснением тогдашней победы Германии является благосклонность Провидения к Франции (ведь не могла же она при таком насквозь бездуховном и антидуховном, по мнению литератора цивилизации, человеке власти, как Бисмарк, победить духом), так Германию это никоим образом не извиняет. Не знаю, трудно угадать, чего желал бы наш радикальный литератор тогда; сегодня же он желает, чтобы Антанта разбила и обратила Германию; её победа стала бы для Германии и для Европы победой литературы, его личной победой, равно как и её поражение – его личным поражением, настолько дело риторической демократии стало его собственным. Итак, он желает физического унижения Германии, ведь оно включает в себя духовное, желает разгрома – но правильнее сказать по-французски: débâcle «кайзеровской империи», поскольку вследствие этого физического и морального дебакля (впрочем, моральный может и предшествовать физическому) наконец-то, наконец-то будет явлено столь чаемое, осязаемое и катастрофическое доказательство того, что Германия жила не в истине и духе, а во лжи и грубости. Кабы сегодня ещё можно было на то надеяться, он бы всем сердцем желал даже демократического вторжения в Германию, желал бы, чтобы дело кончилось не какой-нибудь Марной-Вальми (всё-таки это была скорее Марна-Колин), а победного марша в сопровождении духового оркестра войск цивилизации в Берлине, – как встретило бы их его сердце! Какие он нашёл бы средства для двусмысленного выражения своего душевного торжества! Увы и ах, этому не бывать. Неблагодарное это занятие – играть роль изрыгающего проклятия пророка в стране, где причины не влекут за собой следствия, в стране половинчатостей, которую в лучшем случае постигнет лишь полукатастрофа, не способная на чисто романную судьбу! Литератору цивилизации не придётся описывать débâcle германской seconde empire, убейте, но нет. Придётся радоваться, если Германия хоть не слишком откровенно победит…
* * *Прошу мне поверить: если в мои строки закралось нечто вроде насмешки или желчи, то против воли. Вовсе не собираясь насмехаться или злобствовать, я намерен выдержать в данном исследовании научно-популярный, скажем, тон и описать один литературно-политический тип. С означенной целью перехожу к следующему замечанию. Логическое, психологическое отождествление понятий «разгромить» и «обратить», отождествление физического и духовного унижения народа доказывает, что литератор цивилизации, собственно, не противник войны, не обязательно пацифист, что исход военных действий для него вердикт, не подлежащий духовному обжалованию, он видит в войне ultima ratio, даже некий суд Божий. Это несколько странно, но так. Здесь своего рода иррационализм, на деле представляющий собой одухотворённый рационализм и заключающийся в следующем: покуда сохраняется малейшая надежда, что Германия хоть как-то, пусть даже посредством экономического удушения, будет повержена, война – суд Божий. Но не долее! Едва эта надежда истаивает, война сразу же становится несправедливостью и грубым насилием, а результат её лишается духовного смысла. Данное обстоятельство, однако, не может помешать настаивать: «дух» не обязательно пацифист; в доказательство приведу пример Италии, где именно «дух» практически развязал войну, ведь там он представлен развязавшими войну республиканцами, масонами, радикалами и литераторами – не правда ли? – а вовсе не социал-демократами, противниками войны и настоящими пацифистами. Суть в том, что, коли война затевается во благо цивилизации, литератор цивилизации её одобряет. Он следует тут Вольтеру, который, хоть и гнушался войнами Фридриха, цивилизационной войны прямо-таки требовал (против турок, с которыми Фридрих вместо этого чуть не заключил союз). Как же выученику – чтобы не сказать эпигону – революции принципиально осуждать кровопролитие во имя добра, истины, духа? «Решительная любовь к человеку» (выражение литератора цивилизации) не боится крови, в число её орудий помимо литературного слова входит гильотина, как прежде входил бескровный, правда, костёр. Так что, если литератор цивилизации принципиально не против войны, это вовсе не обязательно похотливый эстетизм, как у Габриеле Д’Аннунцио. Его фронда против этой войны, поскольку он видит в ней германскую войну, историческое дело Германии, всплеск германского «протеста»; поскольку война несёт на себе германскую печать, образ действий в ней – германский, а великие свершения – за Германией. Его антивоенная фронда сходит на нет, как только война становится для него войной цивилизации с варварским упорством Германии; и в этом смысле, «туда», он её приветствует. Короче говоря, его фронда не столько против войны, сколько против Германии, и лишь этим можно объяснить разного рода противоречия, в которых на первый взгляд повинен литератор цивилизации и которые без учёта этого многое проясняющего факта производили бы самое диковинное впечатление. Его отношение к войне колеблется между гуманистическим отвращением и величайшим восхищением солдатскими свершениями врага. С одной стороны, он видит в Антанте нечто хрупкое, нежное, драгоценное, благородно-слабое, что, естественно, подвергается огромной опасности брутализации под влиянием варварской Германии. А с другой – питает крайнее презрение к тем соотечественникам, кто недооценил или пока ещё недооценивает военные доблести и мощь Антанты. Литератор цивилизации в восторге от успехов держав цивилизации, он восхищается их военным имуществом, бронёй, бетонными траншеями, флешеттами, бомбами, начинёнными экразитом и отравляющими газами, не задаваясь вопросом, как это уживается с благородной слабостью, и находя всё то же самое в Германии отвратительным. Французская пушка вызывает у него уважение, германская – преступна, омерзительна и сплошной идиотизм. Литератор цивилизации единодушен со всеми министрами и журналистами Антанты и в том, что любая германская победа – лишь следствие и доказательство многолетней коварной подготовки, а любой успех Антанты означает торжество духа над материей. Но в то же время любви его нестерпима мысль, что державы Антанты, а тем более Франция, плохо подготовлены, недостаточно вооружены. Вооружение? У них блестящее вооружение! Ещё раз: логика здесь не вполне прозрачна. Но кто, какой педант будет требовать логики от любви!
Повторяю, мне бы не хотелось выходить за рамки научности и информативности. И тем не менее вчерне набросанный мною тип литератора цивилизации свидетельствует, что я не полностью с ним согласен. Моё отношение к событиям, которое я, конечно же, не «выбирал», отношение сперва вовсе не обдуманное, а простодушно-самоочевидное, всё, что я с самых первых дней о них говорил, его ожесточило, и если уж мне не удалось это раньше, то тут я рассорился с ним навсегда. «С болью и гневом» он, по его словам, отвернулся от меня, причём боль не помешала гневу двусмысленно-полупублично высказать в мой адрес то, что в политическом отношении, наверное, прекрасно, но по-человечески изрядная низость – вероятно, свидетельство того, что даже «политика человечности» всё-таки остаётся политикой и человечности не то чтобы на пользу. Только вот внешнее отчуждение тем печальнее, что вообще-то мы одинаково смотрим – не видим, но смотрим – на войну, по поводу которой и литератор разделяет воззрения Достоевского. Война и для него извечное сопротивление Германии западному (его) духу и попытки Рима (Западного Рима, заключившего союз с Восточным) это сопротивление сломить, то есть интервенционистская война европейской цивилизации против непокорной Германии, ибо когда лондонская «Таймс» в один прекрасный день заявила, что война ведётся союзниками «в интересах внутреннего устройства Германии», это, пожалуй, уже почти то, что нужно понимать под shameless audacity, но говорилось это в унисон с литератором цивилизации, который тоже ведёт войну в европейских интересах внутреннего «устройства» своей страны и который, как и любой француз, несколько приуныв в первые недели войны, после чуда на Марне убеждён в конечной победе. «Германии придётся кое с чем смириться», – говорил он тогда, и глаза его сверкали. Германии придётся наконец стать послушной, говорил он, и она будет счастлива, словно ребёнок, который своими криками требовал порки, а когда его выпороли, благодарен за сломленное упорство, за помощь в преодолении внутренних барьеров, за раскрепощение и освобождение. Громя, ставя на колени Германию, для её же блага переламывая злобное упрямство, мы её, дескать, раскрепощаем и освобождаем, заставляя принять разум и стать почётным членом демократического сообщества государств.
Я уже говорил, мне не так-то просто следить за подобным ходом мысли; теперь я пойду дальше и сознаюсь, что он крайне неприятно меня задевает, как-то лично оскорбляет, приводит в негодование, затрагивает самые основы моей чести, более того, при первом знакомстве подействовал на меня, как яд и опермент. Но откуда? Откуда это возмущение моей последней, глубинной, лично-надличной воли волеизъявлением славного европейца, коему именно его славное европейство внушило желание и веру в разгром собственного отечества, в то, что силы западной цивилизации добьются-таки покладистости его народа? Я никогда не относился к тем, кто почитает лёгкую, триумфальную, под гром ударных и духовых, военную победу Германии над противником вершиной счастья – что европейского, что немецкого, и уже довольно давно дал тому свидетельство. Откуда же чувство, овладевшее каждой клеточкой моего существа в начале войны, что, вовсе не будучи героем, бесстрашно смотрящим в глаза смерти, я буквально не смогу жить, если Запад разгромит, унизит Германию, сломит её веру в себя, так что ей придётся «кое с чем смириться» и принять разум, ratio врага? Но предположим, свершилось, предположим, Антанта одержала блестящую, стремительную победу, мир освободился от немецкого «кошмара», немецкого «протеста», империя цивилизации укомплектовалась полностью и, избавившись от оппозиции, раззадорилась. Выйдет Европа ну немного потешная, немного мелко-гуманная, пошло-подгнившая, женоподобно-элегантная, Европа уже чуть слишком «человечная», чуть вымогательская и хвастливо-демократическая, Европа танго и тустепа, гешефта и похоти à la Edward the Seventh, Европа Монте-Карло, литературная, как парижская кокотка, – но разве она не была бы нашему брату выгоднее, чем «милитаристская»? Разве это не была бы развесёлая, о, да какая ещё развесёлая Европа, нежелание которой свидетельствует по меньшей мере об отсутствии у писателя эгоизма? Ибо невероятно артистично, не правда ли: Европа Антанты, которая спит и видит свой «human peace and freedom», и артист, кому, поскольку он «артист», жилось бы в ней весьма и весьма вольготно; ему это стоит учесть, и ему это стоит зачесть…