Хризолит и Бирюза
Хризолит и Бирюза

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 12

— Ваше Величество, — Нивар мгновенно склонился в глубоком поклоне.

Я чуть замешкалась — не потому, что не знала, как поступить, а потому что не верила происходящему. Медленно сделала книксен, чувствуя, как сердце в груди вдруг будто отозвалось ударами колокола. Мы были не просто зрителями. Мы были внутри самой сути империи.

— Приветствую вас, — с тёплым отблеском в голосе сказал император, чуть кивнув. — Нас ожидает нечто поистине увлекательное, друзья мои.

Его улыбка была широкой, даже располагающей. Нивар тоже улыбнулся в ответ — с той самой полуулыбкой, которую я знала. Она всегда выглядела искренне, но верить ей было нельзя. Я смотрела на него, и не верила.

Зал постепенно наполнился. Воздух стал плотнее — словно бы и свет, и дыхание, и сами взгляды людей собирались в тугую ткань ожидания. Мы уселись в кресла за спиной Его Величества. Сцена была как на ладони. Я села медленно, приглаживая юбку, чувствуя, как ткань скользит по коленям, как дрожит воздух рядом с ним.

Прозвучал третий звонок. И словно вся реальность — то, что было, и то, чего никогда не будет — ушла за кулисы. Зал погрузился во тьму. Зажглись прожектора. И занавес, с шелестом, как дыхание, начал расходиться в стороны, открывая перед нами не просто спектакль — но, возможно, и судьбу.

На сцене появились актёры — будто герольды иного мира, в пышных костюмах, сшитых из парчи, тюля и глубоких бархатов. Их образы резко контрастировали с полумраком зала, превращая сам свет в участника спектакля. Лица их были живыми полотнами: от ужаса — до последней, отчаянной надежды, и каждая тень эмоции отбрасывала отблеск в самую глубину души зрителя.

С каждым произнесённым словом, с каждым паузным взглядом или взмахом руки — атмосфера сгущалась, сама сцена становилась алтарём, где совершается нечто священное. Диалоги перекатывались, как грозовые раскаты, а напряжение в зале было столь ощутимо, что, казалось, воздух звенит. Люди затаили дыхание, и в этой тишине каждый слышал только своё сердце — и голос актёров, звучащий, как исповедь.

Игра была не просто правдоподобной — она была подлинной. Актёры не играли, они проживали. И я вдруг поняла, что никогда прежде не видела ничего подобного. Их голоса — сильные, мелодичные, с той особой выучкой, какая возможна лишь в старых школах имперского театра — разносились эхом, будто они говорили не с публикой, а с самими стенами этого зала, нашпигованного памятью.

Мне казалось, что они играют и со мной тоже. Как будто я была не зрителем, а участником, тенью, отражением одной из героинь — потерянной, ищущей, обречённой.

На сцене разыгрывался древний эпос — история мореплавателя, покинувшего родные берега в погоне за неведомыми землями. Его корабль, скрипучий и упрямый, словно живая тварь, бороздил холодные волны, пока штормы разбивали его мечты, а штиль казался зловещим, как молчание после страшной вести.

Моряк встречал на пути русалок — таинственных и неумолимых, старцев, говорящих голосами звёзд, и каждый из них приносил ему не ответ, а вопрос. Испытания закаляли его не тело — душу. Он шёл за золотом, но обретал понимание. Он гнался за властью, а находил мудрость. И когда, наконец, вернулся — в глазах его было море, но в сердце — суша.

Я была заворожена. И всё бы оставалось так — в плавной реке созерцания — если бы не вдруг...

— Как тебе спектакль? — прошептал Нивар прямо мне на ухо.

Его голос, низкий, бархатистый, проскользнул по моей шее, как тёплое вино. Я вздрогнула, и мурашки пробежали по коже, будто от прикосновения, которого не было. Он знал, как говорить. И когда.

— Весьма недурно, — ответила я, прикусив внутреннюю сторону щек, чтобы не выдать себя ни тоном, ни дыханием. Я не взглянула на него. Не могла. Но ощущение его взгляда — пристального, тёплого, изучающего — обволакивало меня, как мантия.

Он всегда так смотрел, когда хотел что-то сказать, но сдерживался. Этот взгляд был тише любого слова — и в тысячу раз громче.

Я краем глаза заметила, как он отвернулся, и его лицо вновь приобрело тот самый классический, почти мраморный, бесстрастный оттенок. Всё так, как и должно быть.

Я старалась вернуться к сцене. Я пыталась слушать, вникать, ощущать, но его молчание, его близость, его присутствие сковывало меня. В нём было слишком много тишины — той, что пугает.

На сцене разыгрывалась сцена страсти — жгучей, неудержимой, как в последний день перед расставанием. Актёры кричали о любви, о предательстве, о боли, — и в их голосах было то, что я пыталась заглушить в себе.

А рядом сидел он. Тот, кто не ничего сказал. Кто, возможно, хотел. Кто, быть может, всё знает. И не говорит.

И я думала — что он мог бы сказать, если бы позволил себе быть человеком, а не статуей? Что бы он сделал, если бы сорвал с себя этот бархат спокойствия?

Я терялась в догадках, как теряются в снах, которые не хотят покидать.

Моя рука скользнула к бокалу с вином, стоявшему на маленьком столике у кресла — жест, обыденный, почти машинальный. Холод стекла обжёг пальцы сквозь тонкое кружево перчатки.

Я хочу тебя, — произнёс он.

Тихо. Совсем тихо.

Но даже если бы он произнёс это на языке, мне неведомом, я бы поняла. Даже если бы сказал ещё тише — я бы услышала.

Внутри что-то оборвалось. Я медленно опустила бокал обратно на столик, но рука предательски дрогнула. Стекло глухо ударилось о полированную поверхность, и вино, подобно капле крови, пролилось на бархатный ковёр. Оно стекало неторопливо, размазываясь тёмными нитями в узоре ковра, превращая вечер в абстрактный рисунок из оттенков желания, страха и боли.

Узор страсти.

Я уставилась в пятно — с той самой сосредоточенностью, с какой смотрят на свои ошибки.

Мне казалось, я сплю. Что это — сон. Нереальность, вызванная чередой бессонных ночей. Зал, актёры, драпировки — всё стало далёким, словно происходящее вокруг было лишь антуражем для двух живых теней в углу ложи.

Официант — как по команде, как часть ритуала — появился из-за кулисы и принялся безмолвно вытирать пролитое, будто ничего не произошло. Он не смотрел ни на меня, ни на Нивара — лишь сделал своё дело и исчез. Всё было будто по сценарию, написанному заранее. Но вот кто его автор — я не знала.

Я пыталась собраться с мыслями, но они текли, как воск от свечи — горячие, липкие, бесформенные. Что он имел в виду? Желание тела — или нечто большее? Что стоит за этой фразой — каприз, тоска, признание?

И какова цена той страсти, которую он осмелился назвать?

Нивар, как ни в чём не бывало, откинулся в кресле, и его рука коснулась моей — лёгко, как ледяная бабочка, коснувшаяся лепестка. Его пальцы нашли мою перчатку — и остались на ней. Он не смотрел на меня. Взгляд был направлен на сцену, и, если бы кто-то наблюдал за нами, мог бы решить, что он увлечён спектаклем.

Но я знала — он не был увлечён спектаклем.

Я не отдёрнула руку. Наверное, не смогла. Или не захотела. Не хватило ни желания, ни страха. Возможно, я сама хотела этого прикосновения, но не нашла в себе дерзости протянуть руку первой.

Мы сидели молча, как два игрока, скрывающих карты. Всё происходящее на сцене стало звуком фона, тусклым эхом. Всё сжалось до одного — его ладони на моей.

Я думала, что на этом он остановится. Что это миг, жест, и ничего более. Что теперь он отступит, погрузится в ту самую свою бесстрастную позу до конца действия.

Но у Нивара были иные намерения.

Его рука аккуратно обвила мою. Он мягко отогнул большим пальцем край перчатки, словно знал, что именно она — последняя граница между нами. Затем его указательный и средний пальцы, холодные и осторожные, проникли внутрь. И тогда я почувствовала не просто прикосновение, а смысл его прикосновения. Он не просто гладил мою кожу. Он что-то искал. Или что-то отдавал.

Средний палец коснулся ссадины. Я ожидала боли, но не почувствовала ничего. Только жар. Как будто прикосновение стало исцелением. Или обманом.

Мне стало страшно. Но и спокойно.

Его пальцы оставались внутри моей перчатки — осторожные, будто у вора, который знает: малейший звук может выдать. Но каждое его движение было предельно намеренным. Он не спешил. Он знал, как медленно нарастает желание, если дать ему время. Его большой палец скользнул по внутренней стороне запястья, по самой чувствительной коже, где жил пульс, где биение крови слышалось, как барабан сердца. Где под кожей скрывается истина.

Я затаила дыхание.

Никто в театре не знал, что здесь, в ложе, мир давно сгорел. Что рядом со мной сидит мужчина, вторгшийся в пространство моего тела без лишних слов, без вопросов — так, будто знал, что я уже сказала «да». Его пальцы проникали всё глубже под перчатку, медленно, мучительно, как мысли, от которых не отмахнуться.

Я не могла пошевелиться. Моё тело, будто зачарованное, подчинялось не мне — ему. Его руке. Его дыханию. Я наблюдала за каждым его движением, как смотрят на тонкий клинок, подносимый к горлу: с ужасом, восторгом и непониманием, где проходит грань между угрозой и влечением.

На мгновение Нивар замер — будто что-то взвешивал, выбирал не жест, а мысль. Затем его пальцы, не теряя той мягкости, что тревожила сильнее, чем грубость, скользнули в ложбинку между большим и указательным пальцем моей руки. Он нашёл кость, точно знал, где искать — и пошевелил сустав. Осторожно, внимательно, как будто проверял не гибкость тела, а предел моего терпения. Или доверия.

Граф сжал мою руку. И тут же отпустил.

Как будто держал не кожу и кость, а мою душу.

Как будто на миг прикоснулся к тому, что я всегда прятала — и ушёл.

Но отпечаток остался. Глубже плоти.

Я прикусила нижнюю губу, и вкус собственного беспокойства стал металлическим. Внутри всё бушевало, как город на грани революции. Сердце било тревогу, кровь гремела в висках. Воздух казался густым, словно из него вычерпали кислород. Я больше не была зрителем спектакля — я была этим спектаклем.

А он — режиссёром и зрителем в одном лице.

Он не смотрел на меня. Но я знала — он видел. Чувствовал. Читал меня, как давно начатую книгу, страницы которой пахнут страхом, страстью и запретным. Каждое прикосновение раскрывалось, как глава. Каждый жест — абзац. Я старалась сосредоточиться на дыхании, но даже собственный вдох был подчинён его ритму.

Балкон наполнился напряжением. Оно было физическим, как предгрозовое электричество. Оно собиралось на кончиках пальцев, в ключицах, в животе. В каждой точке, где он не прикасался.

И вдруг — шум. Далёкий, как будто со сцены. Скрип. Дребезг. Вздохи.

Мгновение — и внизу, в зале, что-то рвануло.

Волна страха, как тень, прокатилась от сцены к люстрам.

Выстрел.

Мир перестал существовать. И я не поняла — где я, кто я, и почему всё вверх дном. В ушах стоял мерзкий звон.

Моё кресло исчезло из-под меня. А сверху появилась тяжесть, живой вес.

Нивар.

Его тело накрыло меня щитом.

Я была под ним — в прямом, страшном смысле. Его рука закрыла мою голову, вторая вжалась в пол рядом с моими волосами, сердце его билось как барабан над моей грудью. Я не могла дышать, сердце сжималось от осознания того, что он был первым, кто отреагировал, повинуясь некому необъяснимому мне инстинкту. Бешеному, животному и благородному.

Я пыталась что-то сказать, но губы мои не слушались. Они дрожали.

И в этой дрожи была вся я.

Глава XIV

Император, восседавший в резном кресле, изготовленном для него мастером Шато — из красного дерева, инкрустированного золотом и перламутром, — качнулся назад, как сломанная статуя. Звук выстрела отозвался в зале тяжёлым эхом, будто кто-то ударил по медному гонгу судьбы.

Пуля, пущенная из ложи или балкона — никто бы потом не мог сказать точно, откуда, — вошла в теменную кость Гарольда. Лоб слегка дёрнулся, взгляд остекленел, будто и не поняв, что произошло. На долю секунды всё замерло. Даже тени на стенах застыли в изумлённой тишине.

И наступила беззвучная пауза, столь жуткая, что казалось: сам театр, его колонны и лепнина, перестали дышать.

Кровь выступила медленно — густая, тёплая, как вылитое багряное вино. Она впиталась в снежно-белую ткань императорской мантии с гербовой вышивкой, в шнуры и бархат, будто подчёркивая: под всем величием трона — всего лишь хрупкое человеческое тело.

Скулёж, всхлипы, шорох платьев, как шелест бурного моря. Придворные, жёны, офицеры — многие бросились к выходам, другие остались, прикрывая лица платками, словно стараясь не видеть того, что уже навеки врезалось в память.

А символ державной власти, ещё секунду назад живой и блестящий, теперь стал недвижим. Упавшая корона каталась по полу, словно детская игрушка, отстранённая от маленьких рук.

Гарольд судорожно потянулся к нагрудному карману сюртука — дрожащими пальцами нащупал что-то внутри. Бумага? Амулет? Чеканная монета? Он сжал это в ладони и замер.

Внизу, со сцены, пронёсся отчаянный крик:

— Свободу Нижнему городу от тирании императора!

За ним последовали ещё выстрелы — уже хаотичные, без цели. Пули звенели о мрамор, пугали, не раня. Толпа зашевелилась — словно что-то древнее проснулось в её животе.

Императорская стража набросилась на стрелка, будто стая собак, принюхавшаяся к крови. Его лицо вжалось в паркет, он кричал — бессвязно, но с фанатичной одержимостью:

— Это — только начало! Только… нач…

Удар сапога в рёбра заглушил остаток манифеста. Его заковали в кандалы, вывели, волоча, как преступника, хотя для кого-то он уже стал героем.

Но и на этом всё не кончилось.

Толпа дрожала — сперва в оцепенении, а затем в негодовании. Кто-то в галёрке вскочил на кресло, выбросив в воздух руку, как знамя.

— Он умер за нас! — закричал молодой голос. — За наш город! За свободу!

Другой — уже женский — откликнулся:

— Они будут убивать всех, кто говорит правду!

Кричали. Бросались к выходу. Кто-то — к стражникам. Женщины метались, прижимая к себе детей, мужчины пытались прорваться через кордон — вначале словами, потом кулаками. Завязалась драка, не театральная, а настоящая — с кровью, со сломанными носами, с криком.

И над всем этим — императорское кресло. С кровью, сползающей по подлокотнику, точно знак конца эпохи.

Здесь, в театре, среди лепных ангелов и шепчущих кулис, началась новая глава империи.

Тот, кто хотел слушать оперу, услышал выстрел. Тот, кто шёл на балет — вступил в революцию.

Я не могла пошевелиться. Даже дышать было больно — грудь словно сдавили металлическим обручем. В ушах звенело, мир то рассыпался на острые осколки света, то проваливался в липкий, медленный мрак. Где-то далеко, словно из-под воды, донёсся голос:

— Ты слышишь меня?..

Нивар. Он держал меня. Прочно, как держат падающее знамя. Я попыталась ответить, но из горла вырвался лишь слабый, хриплый стон. Всё тело ломило, руки и ноги затекли в неудобном положении — я будто оказалась прибитой к полу собственной беспомощностью.

Нивар наклонился ближе, и я ощутила его дыхание у самого уха. Оно было тёплым, нервным, неровным — и в этой хрупкой физической близости таилась жизнь.

Надежда.

Он прошептал моё имя:

— Офелия…

Я застонала, пытаясь разлепить глаза. Его лицо было рядом, будто выныривало из сумрака: искажённое тревогой, с окровавленной нижней губой — вероятно, он ударился о спинку кресла в момент падения. Кровь стекала к подбородку, но он не замечал боли. Он смотрел только на меня.

— Император… — прохрипела я, с трудом повернув голову в сторону Гарольда.

Его кресло всё ещё возвышалось в ложе, как трон на театральной сцене, но теперь на этом троне восседала смерть. Его голова безвольно склонилась набок, лицо посерело, а багряная кровь, как шёлк, растекалась по груди, впитываясь в ткань мантии.

По залу металась стража — как стая перепуганных воробьёв, взвилась в панике, не зная, что делать. Устранить ли толпу? Искать убийцу? Защищать остатки престола? Шёпоты о ранении императора уже перешли в уверенные голоса. Паника множилась, как пламя в сухой траве.

Нивар встал на одно колено, прикрыв меня плечом, и резко, властно закричал:

— Врача! Живо! Император ранен!

Первым, кто отозвался, оказался молодой военный хирург. Он подбежал быстро, без промедления, с лицом, застывшим в сосредоточенной решимости. Под мундиром колыхались металлические инструменты, и в их дребезжании слышалась тяжесть имперского долга.

Он склонился над Гарольдом. Пальцы его были быстры и точны, как у пианиста: проверил пульс, раскрыл веки, приложил ухо к груди.

Император дышал — едва. Сложно, прерывисто, будто каждая попытка вдоха давалась ценой жизни. Его тело всё ещё было тёплым, но взгляд — потухшим. Он не отвечал. Не двигался.

— Кома, — коротко бросил врач. — Нам нужны носилки. Немедленно. Шанс — есть. Но минуты — решают всё.

В его голосе не было сомнений. Только сухая правда.

А я всё ещё лежала, не в силах подняться, чувствуя, как мир рушится не сценой, не залом, а в самой моей груди. Где-то внизу толпа гудела, как прибой перед штормом. Двор, народ, власть, кровь. Всё смешалось. И только одна рука всё ещё крепко сжимала мою.

Рука Нивара.

Молодой доктор не оставался один: к нему поспешил ещё один — плотный, чуть сутулый, с быстрыми глазами, чьё имя я тоже не запомнила. Они вдвоём, почти не переговариваясь, осторожно извлекли императора из резного кресла, как вынимают святыню из разрушенного алтаря. Он был тяжёл, не только физически, — его тело уже хранило в себе всю неподъёмную тяжесть власти.

С предельной бережностью они уложили Гарольда на пол, на бархатную дорожку ложи, где всего несколько минут назад стояли хрустальные бокалы.

Руки врачей были быстры, точны, почти благоговейны. Они расстёгивали тяжёлые пуговицы сюртука, поднимали складки мантии, раздвигали ткань, надеясь обнаружить входное отверстие на теле. Но кожа груди, шеи, живота — была цела. Ни следа выстрела. Только багровое пятно расползалось по вороту, всё ближе к лицу, впитываясь в бороду и седые виски.

Тогда военный доктор, слегка морщась, наклонился ближе и осторожно отвёл в сторону мокрые от крови волосы, слипшиеся в чёрные нити. И там, в темени, прямо над линией кости, он обнаружил входное отверстие — узкое, почти незаметное, как родимое пятно, как последнее поцелуйное клеймо судьбы.

— Вот он, вратарь ада, — выдохнул кто-то сзади.

Пуля застряла глубоко в черепе — внутренняя глухая рана, несущая с собой безмолвный приговор. Удалить её было невозможно. Но молодой хирург, не колеблясь, очистил рану от запекшейся крови: крошечный фонтан вновь хлынул на пальцы врача, а затем дыхание императора, до того прерывистое и сиплое, вдруг стало ровнее. Он всё ещё был жив. Жив.

Однако глаза его оставались закрыты, губы не шевелились. Тело лежало, как храм, покинутый богом.

— Рана смертельна, — наконец произнёс доктор, тихо, с достоинством, как будто отдавал последний приказ, и встретился взглядом со вторым врачом, который лишь молча кивнул.

Но тут возникла новая дилемма: нельзя было оставить императора в стенах театра, где люди всё ещё рыскали, где толпа звенела, как натянутая струна. Но и везти его во дворец — по булыжным мостовым, в карете или автомобиле — означало убить его по дороге. Он бы не выдержал ни вибрации, ни тряски.

И тогда кто-то предложил решение. На той же улице, прямо напротив театра, стоял скромный дом портного, известного тем, что шил на семью Гарольда костюмы ещё при прежнем императоре. Каменное здание, с толстыми стенами и тихим двором, казалось идеальным убежищем для умирающего.

Носилки внесли почти молча. Императора укрыли тёмным полотном, но лицо не закрыли: оно было белым, как снег, и величественным, как вырезанный из мрамора бюст. Толпа расступалась, портьеры тихо шуршали, и всё это напоминало не медицинскую эвакуацию, а древнюю мистерию о переносе тела святого.

А когда всё закончилось, и ложа опустела, я вдруг почувствовала, как что-то внутри меня треснуло.

Сначала — только холод в пальцах. Затем — сдавленная грудь. И, наконец, — слёзы. Без звука, без смысла. Не от горя, нет. Просто накопившееся напряжение, словно прорванный шлюз, — наконец нашло выход.

Я не сопротивлялась.

Я села на пол, поджав ноги, прижав колени к груди. Мрамор холодил сквозь тонкую ткань платья. Пыль от ковровой дорожки поднималась в воздух и медленно оседала, как пепел после пожара. Где-то сквозь щели окон тянуло холодом — сквозняк, лёгкий ветер, и в нём плясали частицы пыли, будто золотые мушки, танцующие в траурной пляске.

Мне казалось, что я всё ещё слышу толпу. Что стены дышат её страхом. Что в шепоте театра, в шелесте занавеса звучит всё тот же вопрос: что теперь?

Передо мной опустился Нивар. Его движения были неспешны, почти церемониальны — как будто этот жест имел большее значение, чем просто сочувствие. Он молча убрал с моего лица выбившуюся из причёски прядь и, кончиком пальца, прохладным, чуть дрожащим, смахнул с моей щеки солёную слезу. Прикосновение было таким осторожным, будто он прикасался к иконе.

Сознание, до того затуманенное страхом и звоном крови, прояснилось. Взгляд тоже прояснился — и я увидела его лицо: усталое, но живое. Глаза, полные света и боли, будто выжженные страхом за меня. И невидимая сила, идущая откуда-то из груди, из живота, из того странного, глубокого места, где рождаются желания, толкнула меня вперёд — в его объятия.

Я обвила его шею руками, дрожа так, будто меня сотрясала лихорадка. Он не произнёс ни слова — только прижал меня к себе, гладя по затылку, перебирая мои волосы, убаюкивая не голосом, а дыханием.

Он что-то шептал — едва различимо. Его губы почти не двигались, но я чувствовала, как слова проникают в меня сквозь кожу. Голос был низким, теплым, нежным, и каждая интонация словно впивалась под рёбра, наполняя пустоту.

Я вжималась в него всё крепче, не различая больше, где заканчиваюсь я, и где начинается он. Мне казалось, если он отпустит — я рассыплюсь. Как треснувшая фарфоровая ваза, которую держат лишь чужие руки. Страх, доселе сдавливавший грудь, начал отступать, как отступает прилив, оставляя за собой солёные следы на коже.

— Нивар, — прошептала я и потянулась ближе, зарываясь лицом в его шею. Его запах — дым, вино, кожа — будто вскрыл мою память, и вся та невысказанная нежность, что годами копилась в тени боли, теперь рвалась наружу. — Я так испугалась... Я боялась, что не успеешь...

Он обнял меня крепче — так, будто хотел укрыть от мира. Его рука скользнула вдоль моей спины — медленно, сдержанно, но уверенно. Словно в этом жесте он пытался вложить всё: благодарность, отчаяние, вину, надежду.

— Я успел, — тихо произнёс он, его губы касались моей височной кости, и я почувствовала, как сильнее забилось его сердце. Оно гулко билось в его груди — не меньше моего.

Так мы и сидели, сжавшись друг с другом, чужими, уцелевшими посреди катастрофы. Мир вокруг рушился, а мы были — здесь. Живые. Горячие. Настоящие. Я боялась отпустить его — не потому, что он мог исчезнуть, а потому, что это тепло во мне могло исчезнуть навсегда.

Я чуть отстранилась. Лицо Нивара было бледным, на губе темнела засохшая кровь, но в глазах всё ещё жил огонь. Его взгляд пронзал пространство, будто он до сих пор не понимал, что именно произошло. Что он — жив. Что я — жива. Что теперь мы знаем друг о друге нечто такое, чего раньше не знали.

Я не выдержала. Тыльной стороной пальцев коснулась его губы, там, где был след удара. Он чуть вздрогнул, но не отвёл взгляда.

— Ты в порядке? — выдохнула я, затаив дыхание.

Он молча кивнул. Но в этом кивке — как и в его глазах — была бездна. Он молчал, потому что всё уже было сказано нашими телами. Нашими взглядами. Нашим страхом.

Он спас меня. И я тоже уже не была прежней.

Грядут перемены. Я знала это всем своим нутром — знала, как чувствуют приближение грозы, когда ещё нет ни капли дождя, но воздух уже дышит озоном. Однако от этого знание не становилось легче. Оно давило, будто булыжник на грудной клетке — и ты лежишь под ним, без движения, без надежды, без воздуха. От одной только мысли, что мир сдвинулся с привычной оси, в голове поднимался рой лихорадочных голосов, как стая бездомных, голодных псов. Они терзали, кусали за мысли, не оставляя шанса на тишину. Где правда, где ложь — я уже не знала. Моя жизнь изменилась. Она менялась не вдруг, а давно, исподволь, по капле. И всё же именно сейчас я поняла: отступать уже некуда.

На страницу:
11 из 12