Проза жизни или формула счастливого бытия
Проза жизни или формула счастливого бытия

Полная версия

Проза жизни или формула счастливого бытия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Проза жизни или формула счастливого бытия

Посвящение.

Друзьям моим — тем самым, которые… Ну, вы понимаете. Живут как придётся, как бог на душу положит. Не то чтобы образцово, но зато — ого-го! С искрой, с треском, с таким грохотом, что соседи крестятся. Многие, увы, уже сгорели — и в прямом, и в переносном смысле — на этом жизненном небосклоне. Печально, конечно. Нам вас, ребята, ой как не хватает. Но что поделать… Ну и ладно. Теперь они там, сидят в саду Эдема, под той самой яблоней (да-да, той самой!), и что вы думаете? Не скучают! Рассказывают Богу истории — смешные, нелепые, невозможные. А Он слушает, улыбается и, кажется, даже делает пометки в своём небесном блокноте. А на Пасху, представьте, бражку с ангелами распивают. И светят нам оттуда — пусть холодно, но ярко. Так ярко, что порой слепит.


Место, события и персонажи, населяющие эту историю, – чистая выдумка, причудливый плод разгоряченного воображения автора. Любая попытка примерить на себя личину одного из героев или, тем более, натянуть ее на создателя, обречена на фиаско. Это всё равно что пытаться влезть в чужую обувь. Помните сказку про хрустальную туфельку? Она подошла только одной. Остальные остались босиком.

Все провинциальные городки

В объятьях схожести томятся,

Но души жителей, как огоньки,

Неповторимостью искрятся.

И пусть порок один на всех –

В вине беспамятство искать,

У каждого свой грех, свой смех,

Своя судьба – не угадать.

Глава №1. То ли чудо, то ли везение…


Суббота. Предрассветная мгла. 4:30. Двор за окном взорвался душераздирающим кошачьим воплем, эхом прокатившимся по каменному ущелью многоэтажек.

«Весна... Куклачёв1 тебя забери», — проворчал я, с тоской созерцая дно чашки. Последний глоток бодрящего кофе оказался горьким — словно дым от потухшего костра, осевший на языке, — и совсем не способствовал пробуждению духа в это слишком раннее время суток.

Телефон коротко звякнул, словно крошечный колокольчик, возвещая о прибытии машины через пятнадцать минут. Я вздохнул — глубоко, с той особой тоской, какую испытываешь лишь в эти проклятые часы между четырьмя и шестью утра, когда сон ещё цепляется за тебя, как мокрый плащ за ржавый гвоздь, а реальность уже тянет за рукав и нетерпеливо цокает. Казалось, ещё минута — и я рухну обратно в тёплую безмятежность, но безжалостное время, этот вечный мой недоброжелатель, не знало пощады. Каждому сладкому «ещё пять минут» — беспощадное «пора».

«Пора так пора», — пробормотал я, стараясь придать голосу ту бодрую решимость, с которой герои романов бросаются в пучину приключений, а простые смертные — в утреннюю суету. Собрался с духом — и закинул сумку на плечо. Она оттянула его с такой тяжестью, будто внутри собрались все мои сомнения, колебания и долгие размышления последней недели.

Внутри глухо звякнуло — последний довод вчерашних раздумий, упрямый и неуместный, как запоздалое возражение в уже завершённом споре. Этот короткий стеклянный звук будто подвёл черту под всеми моими колебаниями, словно судья, наконец-то ударивший молотком: «Решение принято». И, не оглядываясь на затихшую квартиру, будто опасался, что она окликнет меня в последний миг жалобным скрипом рассохшейся половицы, вышел за дверь.



***

Аделаида Тимуровна не спала. Она слонялась по старой квартире, пропитанной запахом валидола и вчерашних щей, — этот душный, вязкий аромат словно консервировал время, не давая ему двигаться вперёд. К своим шестидесяти пяти годам она почти растратила остатки былого лоска. Когда-то, в юности, до тридцати лет, она купалась в обожании. Мужчины кружили вокруг, как пчёлы вокруг цветущего куста, осыпая комплиментами, словно золотой пыльцой. «Мир к ногам», — романтически обещали они, глядя на неё с восторгом, будто она была не женщиной, а чудом, которое вот-вот исчезнет.

К сорока её привлекательность вышла на ровное плато, к пятидесяти покатилась вниз — плавно, но уверенно, как поезд, сбавляющий ход перед заброшенной станцией. А к шестидесяти — всё. Осталась одна.

Ох, это одиночество Тяжёлое, плотное, как ватное одеяло, которое накрыло бесформенным комком безысходности — не вздохнуть и не вырваться. Оно оседало на мебели, висело пылью в лучах тусклого света, просачивалось сквозь щели в полу — всюду, куда ни глянь, оно было рядом, неотступное, как тень.

Жажда внимания становилась острой, почти физической — вроде зуда, который нельзя унять. Она ловила себя на том, что подолгу стоит у окна, всматриваясь в прохожих, пытаясь поймать хоть чей-то взгляд, хоть намёк на интерес. А ещё — слабоумие, подкрадывающееся на цыпочках, смешанное с приступами спутанного сознания. Порой она замирала посреди комнаты, забыв, зачем сюда пришла, и в эти мгновения мир словно сдвигался, как плохо склеенная фотография, — линии расплывались, звуки становились глухими, а собственное отражение в зеркале казалось чужим.

И страх. Животный, липкий, всепоглощающий страх перед старением. Перед морщинами, которые уже не скрыть, перед дряблостью кожи, будто она больше не принадлежит ей, а живёт своей отдельной, предательской жизнью. Перед зеркалом, которое стало безжалостным судьёй, выносившим приговор без права на апелляцию. Каждое утро начиналось с этого молчаливого противостояния: она подходила к зеркалу, как на эшафот, и разглядывала себя с холодной, беспощадной трезвостью — выискивала новые следы времени, словно улики против самой себя.

Гремучий коктейль из одиночества, страха и размывающейся реальности постепенно разъедал границы её «я», как кислота — тонкий металл. Расстройство личности стало не внезапным ударом, а закономерным итогом — трещиной, что сперва едва заметна, а потом расползается по всей поверхности, дробя цельное на осколки.

А вместе с ним пришла навязчивая идея — простая, но пугающая в своей прямолинейности. Безумие, облечённое в незамысловатую мысль: удивить, шокировать. Пусть даже слегка напугать мужчину. Хоть кого-нибудь. Хоть тень того, кто когда-то смотрел с обожанием. Хоть отблеск того света, который когда-то горел в чужих глазах. И она уже знала, как это сделает. В голове, словно в старом кинопроекторе, прокручивались кадры будущего представления — нелепого, отчаянного, но такого необходимого. Потому что без этого — тишина. Без этого — пустота. Без этого — только запах валидола, щей и застывшего времени.

«Я ещё ого-го! Я ещё покажу им всем!» — шептала она, подбадривая себя, словно полководец, поднимающий в атаку обескровленное войско. Она готовилась к самому решительному шагу, к той грани, за которой уже не будет ни сомнений, ни отступлений. Обнажиться перед мужчиной казалось простейшим выходом из этого душного лабиринта одиночества — и наваждение с каждым днём сжимало горло всё туже, будто шёлковый шарф, который сперва ласкает кожу, а потом безжалостно душит.

Где-то в глубине души — той самой потаённой каморке, куда редко кто заглядывает, где пылятся старые письма и стынут забытые клятвы, — она понимала: что-то тут не так. Она больна. Побродив по просторам интернета, словно по тёмным закоулкам сомнительных кварталов, она поставила себе диагноз — «лёгкая форма женского эксгибиционизма».2 К врачам? Ну уж нет. Врачи — это капитуляция, это признание поражения. А она не собиралась сдаваться. Впервые за долгие годы у неё появилась цель. Великая. Почти эпическая. Выйти на улицу? Рано. Рано. Но квартира — её сцена. Её территория.

Шальные мысли бешеной белкой закрутились в голове, подскакивая к самым безумным вершинам и с визгом скатываясь вниз. Первая попытка с курьером провалилась с треском, достойным театральной катастрофы. Пока она дрожащими руками развязывала пояс халата, молодой человек, явно не подготовленный к подобному перформансу, молниеносно ретировался, хлопнув дверью так, что с потолка осыпалась штукатурка. Кульминация не состоялась.

Но судьба, эта капризная дама с лукавой улыбкой, подкинула второй шанс. Немолодой, но колоритный сантехник с роскошными густыми усами аля Якубович, придающими ему особый шарм, явился по заявке из ЖЭКа, чтобы заменить запорный вентиль. Он вошёл в квартиру с видом человека, который повидал на своём веку всякое: от прорванных труб до странных жильцов, — и теперь, казалось, был готов ко всему.

«Сегодня или никогда», — твёрдо решила она, и в этой фразе прозвучала такая железная решимость, какой не было в ней уже много лет.

Из кухни доносился металлический лязг разводного ключа — будто оркестр из труб и гаек разыгрывал увертюру к чему‑то неизбежному.

— Чаю не желаете? — томно промурлыкала Аделаида, облачённая лишь в костюм Евы. В руке дрожала фарфоровая чашечка — нелепый символ цивилизованности в океане первородного греха. А ложечка… О, эта ложечка! Её позвякивание наполняло пространство апокалиптическим набатом. Последний звонок перед концом света.

Зрелище оказалось столь обескураживающим, что слесарь оцепенел — будто заглянул в бездну глаз Горгоны Медузы3. Усы его взъерошились, точно иглы у испуганного ежа; дыхание, казалось, вовсе остановилось. Лицо, бледное до синевы, тронутое тенью надвигающегося удушья, выдавало немую растерянность: рот медленно распахнулся, словно тёмная пещера.

Он судорожно втянул воздух — резко, со свистом, будто утопающий, наконец‑то добравшийся до поверхности. Поморгал. Зажмурился — так, что заломило виски. Вслепую нащупал в ящике очки сварщика. Напялил. И вдруг — неожиданно для самого себя — разорвал застывшую тишину отчаянным воплем:

— Выведите слепого!.. Ну кто‑нибудь. Пожалуйста.

Помощь не пришла, его услышали только стены с присущим им каменным равнодушием. Он вслепую начал неуклюже искать инструмент, то запихивая его в ящик, то роняя, то бесцельно доставая обратно. Кое-как собрав своё немудрёное имущество, слесарь, не открывая глаз, пошевелил кончиками усов — улавливая нужное направление. Сквозняк едва ощутимо тянул в сторону спасительной двери. Маршрут построен. Свободной рукой ощупывая пространство перед собой, он ринулся к свободе. В голове спутанно мелькали противоречивые мысли: «Напьюсь… Брошу пить… Бухну как в последний раз… Пора завязывать…»

На пороге, заикаясь, он промямлил:

— К… к… ключ забыл… За… завтра зайду… Доделаю…

И пулей вылетел за дверь.

Аделаида, ничуть не смутившись произведённым эффектом, лениво прикрыла дверь, на губах её играла торжествующая улыбка. «Бедный, бедный слесарь, — подумала она, прислонившись к косяку. — Не увядающая, а ослепляющая красота… Впрочем, — она вздохнула, — в следующий раз дверь надо запирать».

Три дня Аделаида Тимуровна парила на крыльях необъяснимой радости. Но к исходу недели тоска, словно липкий саван, вновь окутала её, пробуждая щемящее желание повторить неуловимое. Словно ужаленная, она набрала номер управляющей компании и, не дав себе времени на раздумья, выпалила в трубку возмущенным фальцетом: «Водоподача безобразнейшая… Я на вас в прокуратуру жаловаться буду!» Взволнованная и полная нетерпения, чтобы хоть как-то скрасить тягостное ожидание, Аделаида Тимуровна вставила в проигрыватель старенький компакт-диск с любимой песней и начала танцевать по комнате. Несмотря на то, что её движения были ограничены из-за боли в коленях, она продолжала кружиться, самозабвенно подпевая солисту, используя в качестве импровизированного микрофона тюбик с мазью от боли в суставах:

«Потому что нельзя, потому что нельзя,

Потому что нельзя быть на свете красивой такой.

Потому что нельзя, потому что нельзя,

Потому что нельзя быть на свете красивой такой…»

Спустя томительный час в дверь раздался настойчивый стук.

«Войдите», — протянула она с таким певучим томлением, будто приглашала не в квартиру, а в некий сомнительный рай, попутно стряхивая с плеч цветастый халат, словно последние крохи добродетели.

На пороге стоял сантехник. Не тот, прежний — обаятельный, с усами и улыбкой, от которой даже трубы начинали петь романсы, — а какой-то другой, словно выплывший из мутного омута похмельного утра. Он был изрядно подвыпившим, и обаяние его, если когда-то и существовало, теперь тонуло в отёках опухшего лица. Мужчина долго хлопал маленькими глазками, будто пытался продраться сквозь пелену непонимания, свободной рукой периодически протирая их, словно стирал с век остатки вчерашних грёз. Он силился что-то сказать, но губы беззвучно шлепали, будто рыба, выброшенная на берег реальности.

Пикантность момента парализовала его. Всё было настолько некстати, что слесарь — человек простых радостей и понятных задач, чьё миропонимание укладывалось в чёткие схемы вентилей и резьбовых соединений, — вдруг ощутил себя героем нелепого анекдота, причём тем самым незадачливым персонажем, над которым хохочет весь зал, а он один не понимает, в чём соль.

Он в смущении опустил взгляд на тёмную площадку, освещённую лишь тусклым светом, сочащимся из приоткрытой двери квартиры, словно из щели в другой, куда более причудливый мир. От фигуры Аделаиды на неё падала тень — вытянутая, искажённая, будто не от человека, а от кого-то иного, из тех старинных легенд, что шепчут в полумраке, пугая детей.

Ему показалось, что между ног этой тени извивается хвост — тонкий, змеевидный, едва заметный. То ли игра света и тени, то ли оптический обман, рождённый усталостью и полумраком, то ли, упаси господи, какая-то чертовщина, про которую в трезвом уме и вспоминать стыдно. Он зажмурился на секунду, тряхнул головой, будто пытаясь вытрясти из неё эту дикую фантазию, — но когда вновь открыл глаза, тень по-прежнему лежала на полу, зловеще и неподвижно.

От этого представления — скажем прямо, не самого эстетичного и уж точно не предусмотренного должностной инструкцией — в голове сантехника активировалось хаотичное движение мыслей. Они закружились, словно головастики в мутной воде, скользкие и едва уловимые, поднимая со дна осадок прожитых дней.

Первая шарахнула, как электрический угорь, — острая, колючая, от которой по всему телу пробежала судорога суеверного ужаса: «Ведьма! Ну точно ведьма, мать её Только не поворачивайся спиной — мигом оседлает и поскачет до полного изнеможения. А с моей-то отдышкой — два шага, и готово: санитарная карета, венок и прощальный гудок» Он даже невольно переступил с ноги на ногу, будто уже чувствовал за спиной зловещее присутствие, готовое вцепиться в загривок.

Вторая мысль подплыла сбоку — серая, рыхлая, будто окурок, тонущий в луже:

«Вот и пришла расплата — медленная и неумолимая, как похмелье после трёхдневного запоя За бесцельную мою и никчёмную праздную жизнь, за бездарно растраченные годы, за все те моменты, когда можно было сделать шаг вперёд, а я лишь отмахивался, мол, успеется»

А следом побежали другие — пьяные, неуклюжие, спотыкаясь на ровном месте, будто об пустые бутылки, что валяются по всем углам в его черепной коробке, звеня и перекатываясь, словно в насмешку над его жалкой попыткой сохранить последние крохи самоуважения. «Получите, — шепчут они с едкой, ядовитой усмешкой, — вашу заслуженную награду. Не блестящую, нет. Скорее увядшую, как цветок в пыльном углу, забытый всеми и никем не политый. Помятую, как твоя совесть, заскорузлую от долгого бездействия. Всё по делам, дружок. Всё честно: что посеял — то и выкопал. Получите в полном объёме и распишитесь»

«Распишитесь?.. — он пытается оттолкнуть эти мысли, но они липнут, как промокшая бумага. — Только, чур, не в загсе. Виноват, конечно. Но не настолько. У меня ещё есть как это остатки или чтото вроде того А, вспомнил! Достоинства. Да, именно достоинства. Пусть потрёпанного, пусть с дырами, но всё же достоинства».

«Господи, ну Ты же видишь» — мысленно стонал он, чувствуя, как внутри что-то надламывается с сухим, предательским хрустом. Душа-то — как проржавевшая труба на заброшенной котельной: чуть тронь — и хлынет, хлынет И не вода, нет. Липкий, как прокисший малиновый сироп, страх, замешанный на стыде и остатках вчерашнего портвейна, густой, тошнотворный осадок прожитых лет. «Пощади слабого душой никчёмного человечка, Боженька», — взмолился он, и эта мольба, робкая, как последний листок на осеннем дереве, сорвалась с его внутреннего языка и повисла в душном воздухе подъезда, не находя отклика.

Пол качался под ногами, будто поверхность зыбкой трясины, готовой в любой момент сомкнуться над головой. «Но ведь не безнадёжна ещё душонка?» — мысль скользнула, как вьюн между пальцами пьяного рыбака, ускользающая и неуловимая. — «Старая, изношенная, вся в заплатах, но ведь можно заварить или хомут поставить, стянуть покрепче, чтобы не развалилась. Ну прости, а? Клянусь: брошу пить. Вернусь в семью. Налажу быт. Стану человеком Нет, правда стану! Буду улыбаться соседям, терпеть тёщу, экономить на сигаретах и раз в месяц водить жену в кино — на что-нибудь светлое, с хорошим концом, где добро побеждает, а зло наказано. Только отпусти», — взмолился он в немой, отчаянной мольбе, устремив опухшие глазки к пыльному подъездному потолку, словно там, среди паутины и трещин, таилась спасительная благодать.

Скорее из-за трусливой боязни опустить глаза — чтобы не спровоцировать даму, застывшую в позе первозданного греха, на нечто непоправимое, — он вцепился взглядом в потолок, как утопающий в последнюю соломинку. Потолочные трещины извивались, как змеи-искусители из библейского сада, древние, мудрые и безжалостные, шепчущие: «Посмотри вниз — и познаешь грех. Открой глаза на правду, которую так долго прятал от себя».

Он смотрел на них, как на последние знаки порядка в мире, который уже начал рушиться, складываясь, как карточный домик, под тяжестью его собственных слабостей. В этой хаотичной вязи трещин он отчаянно искал подсказку или милость — хоть знак, хоть намёк, хоть тень снисхождения, которая дала бы ему силы сделать шаг назад или бежать без оглядки. Но потолок молчал, равнодушный и молчаливый, не желая вмешиваться в эту мелкую, жалкую драму, разыгравшуюся у его подножия.

Он сглотнул — во рту было сухо, как в заброшенной колодце.

— Извините... Ошибся дверью... Я вообще не по этой части... Я по трубам, — просипел он с жалкой надеждой, отступая к лестнице с грацией речного рака, которому вдруг наглядно объяснили, что жизнь — не тина, не тихие заводи, но и беспощадные коллизии бытия.

— Беги, трубадур!.. Беги... — незлобно, но с пророческой интонацией выкрикнула Аделаида, отпуская на волю сантехника, словно птицу, попавшую в силки, чей певческий репертуар состоял из водопроводного свиста, скрежета труб и прочих звуков коммунального эпоса.

Быстрые и гулкие шаги прогромыхали по лестнице, отдаваясь в ушах Аделаиды Тимуровны, как барабанный бой победы. Её захлестнула волна ликующего восторга — такого чистого и беспричинного, будто она только что выиграла в лотерею, о которой даже не знала, что участвует.

Но спустя два месяца в управляющей компании забили тревогу. Сантехники и электрики, словно пораженные внезапным просветлением, бросали пагубную привычку и массово увольнялись. На бесконечные жалобы Аделаиды Тимуровны сначала перестали реагировать, а затем и вовсе пригрозили принудительным лечением в психиатрической клинике.

***

Аделаида, продолжая бесцельно ходить по квартире, всё сильнее ощущала непреодолимое желание обнажиться. Напольные часы пробили полпятого утра, за окном протяжно протрубил кот, словно призывая её к действию. Распахнув входную дверь, она уверенно шагнула в сумрак лестничной площадки, готовая открыться всему миру. Быть может, кто-то из забытых богов, а может, и сам Сатана, внимал ее безумной мольбе. Двумя этажами выше хлопнула дверь, нарушая тишину предрассветного безмолвия.

— Только бы мужчина, — взволнованно прошептала она.

На 3-м этаже меня ждал сюрприз, Аделаида Тимуровна — бабушка-эксгибиционистка. Томным скрипучим голосом она выдала фразу: «Безобразнейшая водоподача, колонка трахает и бабахает…» При этом элегантно распахнула банный халат, обнажив тело 65-летней женщины.

— Идите в баню, — возмутился я. — Тоже мне «Пыльная роза» — и проскочил мимо.

***

Родион с трудом разлепил веки — будто приподнял тяжёлые ставни в запылённом доме, где давно никто не живёт. Внутри бушевал не просто огонь — настоящий адский котёл, в котором варились остатки вчерашнего вечера, а руки будто налились свинцом, потеряв всякую чувствительность, словно их отлежали за долгие часы беспамятства. С усилием подняв их на уровень глаз, он с изумлением обнаружил, что побелевшими костяшками вцепился в огромный, потускневший от времени медный крест — фамильную реликвию, принадлежавшую ещё его бабушке.

— Чёрт меня забери! — вырвалось у него, и голос прозвучал хрипло, будто принадлежал не ему, а какому-то постороннему, изрядно потрёпанному жизнью человеку.

На одних волевых, преодолевая земное притяжение, с большим усилием ему удалось оторвать верхнюю часть тела от пола. Огляделся, пытаясь собрать разрозненные фрагменты реальности в единую картину. Он лежал в неровном круге, очерченном мелом. Рядом валялась разорванная упаковка с надписью «Мелок от тараканов Машенька» и потрёпанный томик Гоголя, чьи страницы, казалось, хранили в себе все тайны его нынешнего положения.

— Опять «Вия»4 лишку перечитал, — пересохшими губами практически без звука прошептал он. — Пора прикрыть литературный кружок и, главное, сворачивать с пьяной дорожки, — уже в третий раз на этой неделе пообещал себе Родион. Правда, последние три дня он помнил отрывками, а вчерашний вечер стёрся начисто, будто кто-то взял и вырвал целую главу из книги его жизни. Данных ранее клятв он, разумеется, не помнил — они растворились в тумане беспамятства так же бесследно, как и все благие намерения, рожденные в минуты раскаяния.

Тихонько, с передышками, словно старик, одолевающий лестничный пролёт, Родион добрался до кухни — будто совершил не короткий переход по квартире, а изрядный марш-бросок по минному полю собственной непутёвой жизни. Потушил внутренний пожар прохладной водой из крана — та текла с лёгким хрипом, как будто и водопровод устал от его бесконечных утренних бедствий.

На столе среди грязной посуды, окурков и хлебных корок, за надкусанным и высохшим огурцом, который уже успел приобрести вид мумифицированного экспоната, пряталась она — стограммовая стопка, до краёв наполненная прозрачной, как слеза Менделеева, водкой. В этом крошечном сосуде, казалось, сосредоточилась вся надежда на восстановление нарушенного миропорядка — или хотя бы на приглушение режущей боли в висках.Стопка выглядела как некий сакральный артефакт в этом хаосе: будто в самом сердце запустения вдруг обнаружился источник мистической силы, способный на краткий миг переписать законы бытия — пусть и с оговоркой, что завтра от этого «переписанного» не останется и следа, лишь ещё один абзац в бесконечной хронике самообмана.

С трудом веря своей удаче — словно встретил на улице давно потерянного, но всё ещё дорогого родственника, — Родион вцепился в стопку двумя руками. И началось это сложное, почти балетное движение: руки и голова медленно, осторожно двинулись навстречу друг другу, будто опасались спугнуть хрупкое мгновение. Состыковав ёмкость с ротовой полостью и на секунду задержавшись в этой пограничной точке между отчаянием и облегчением, он, преодолевая волны тошноты и колючий укол стыда, влил содержимое внутрь.

Водка, как опытный психотерапевт, мгновенно смыла с души липкий страх, обнажив под ним привычную пустоту — ничего удивительного, всё как обычно. Но тревога, упрямая и неподатливая, осталась лежать камнем на сердце — тяжёлым, неумолимым, как гиря, навеки прикованная к его судьбе. И даже это краткое забвение не могло обмануть: впереди маячил целый день, длинный и беспощадный, со всеми его неразрешёнными вопросами и неизбежными последствиями вчерашних решений.

«Вот ведь парадокс, — подумал Родион, глядя на опустевшую стопку, которая теперь выглядела как символ мимолётного облегчения, столь же хрупкого, как мыльный пузырь. — Водка горькая во рту, а на душе — сладкая истома. Словно жизнь, сдобренная иллюзией, приправленная щепоткой надежды, что вот-вот всё наладится».

Он горько усмехнулся — звук вышел хриплый, надломленный, будто треснувшее стекло, и тут же отозвался неприятной вибрацией в висках.

На страницу:
1 из 4