Проза жизни или формула счастливого бытия
Проза жизни или формула счастливого бытия

Полная версия

Проза жизни или формула счастливого бытия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

«Для полного душевного равновесия нужно ещё грамм двести... Не меньше... По чуть-чуть, с паузами, — размышлял Родион, словно выстраивал стратегический план по спасению от тягостной реальности. — К вечеру, глядишь, и оклемаюсь. А пока — на воздух, на поиски...»

Часы на кухне прокуковали 4:30 — с таким надрывным скрипом, будто сами удивлялись, что ещё идут, будто каждый их звук — это акт героического сопротивления неумолимому времени. Сверив время с разбитым смартфоном, экран которого мерцал тусклой жизнью, Родион отметил: «Однако спешат». Пальцем поддел латунную крышку ходиков и неторопливо, с сознанием важности момента, отвёл стрелку на пять минут назад. «В этой жизни нам спешить точно некуда», — подумал он с горькой усмешкой, словно произнёс тайный девиз всех, кто утратил ориентиры в лабиринте дней.

Накинув ветровку, пахнущую старой пылью и забытыми маршрутами, и кое-как втиснув ноги в изношенные кроссовки, чьи подошвы давно утратили всякий намёк на амортизацию, он вышел за дверь — словно шагнул не на лестничную клетку, а в очередную главу своей нескончаемой, сумбурной повести.

У подъезда, преграждая путь, стоял рыжий соседский кот Тимоха — воплощение кошачьего высокомерия, с зелёными очами, в которых читалось тысячелетнее презрение ко всему человеческому роду. Он смотрел так, будто знал о Родионе всё — и самое лучшее, и самое постыдное, — и находил это одинаково недостойным внимания.

Родион, не колеблясь, грубо отпихнул кота ногой и двинулся навстречу брезжущему рассвету, серому и равнодушному, как все обещания, данные самому себе на трезвую голову.

Не от физической боли, а от глубочайшего унижения Тимоха разорвал сонную тишину пронзительным воплем — жалобным и негодующим. Звук эхом отскочил от стен панельных домов, на секунду обнажив всю нелепость этого раннего утра, и затих, оставив после себя лишь гулкое ощущение несправедливости.


— Тссс, — прошипел Родион, прикладывая указательный палец к губам, пытаясь унять обиженного кота. — Тише ты, поднимешь всю округу, а заодно и свою хозяйку! Нинка та еще стерва… — Тут он мысленно запнулся, чувствуя, как краска стыда заливает его щеки от собственной низости.

Осознав аморальность содеянного, он дал себе клятвенное обещание искупить грех сосиской. «Позже, — решил он, — но обязательно в ближайшее время. Прямо сегодня. Ну, или завтра. В крайнем случае — послезавтра. Но точно не откладывая надолго». Вообще-то животных он любил — искренне, без пафоса, с той тихой нежностью, которую обычно прячут за грубоватыми словами и резкими жестами. Но сейчас всё сложилось в одну дурную комбинацию: похмельный синдром, похожий на внутренний ураган, дурное настроение, тяжёлое, как свинцовая туча, и этот наглый кошачий взгляд, будто насквозь видевший все его слабости. Именно совокупность этих факторов и привела к небольшому бытовому конфликту, который в глазах Тимохи, без сомнения, выглядел как акт неприкрытой агрессии.

Тимоха с ненавистью из кустов не сводил глаз с Родиона — взгляд его был пронзителен, словно обвинение, выгравированное на камне. От этого взгляда, полного молчаливого упрёка, Родион почувствовал себя не просто виноватым, а почти преступником, нарушившим неписаный кодекс добрососедства. Он решил уступить территорию пострадавшему и ретировался к соседнему подъезду, ощущая себя побеждённым в этой немой дуэли.

Расположившись на лавочке с максимально возможным комфортом — то есть с минимальным дискомфортом, он стал ждать чуда... Других вариантов у него не было.

***

Выскочив из парадной в некой растерянности после внезапной встречи с Аделаидой, я наткнулся на Родиона, вольготно расположившегося на лавочке, моего одноклассника, но уже давно и глубоко пьющего человека. На аристократически бледном и худом лице в затуманенном взоре читалась глубокая личностная трагедия. Когда-то мы были неразлучны, делили мечты и секреты, а теперь нас разделяла пропасть, вырытая алкоголем и жизненными неудачами.

— Не может быть, явление второе… И у тебя тоже «трубы горят»? Подача водки перекрыта, и в голове трахает и бабахает? — передразнил я Аделаиду Тимуровну, поражаясь этой череде неожиданных встреч.


«Горят, родимые», – тяжело вздохнул Родя. – «А ты, вижу, не рад. А зря. Давненько мы с тобой за одним столом вместе не сидели. Помнишь, как раньше? Как ниточка с иголочкой, везде вместе».

— Как попугаи-неразлучники, — с трагической фальшью в голосе добавил я. — Ты у нас теперь спринтер, протоптал свою синюю тропу и мчишься по ней без оглядки. Опрокинул стакан и в кровать, а мне нужно вкусить каждый миг, прожить его до дна. Я скорее марафонец. Разные у нас с тобой теперь дистанции, — с грустной иронией заключил я, подводя итог нашего совместно прожитого отрезка эпохи. В этой грусти отчётливо и неумолимо чувствовалась ностальгия — тоска по общему прошлому, когда мы ещё не знали, что жизнь умеет так ловко перекраивать судьбы. Звучало это, конечно, пафосно, но что поделать — иногда напыщенные банальности точнее всего описывают реальность.

— Спринтер, говоришь? — повторил он, и в его голосе проскользнула та самая интонация, с которой люди обычно спорят с зеркалом, не желая признавать очевидного. — Вообще-то мы оба бежим. Просто в разных направлениях. — В глазах у него что-то дрогнуло — то ли воспоминание, то ли обида. Я будто увидел там те самые дни, когда смех был звонче, дороги — шире, а дружба — проще.

– Взгляни на меня с теплотой, но без жалости, – чуть обиженно выдавил он. – Спасай, мне тебя сам Бог послал…


– Бахус… бог виноделия…


— Возможно, и он… Лишь бы не Вий, — Родя издал глубокий вздох, сопровождая его легким покачиванием головы, словно пытаясь развеять тени утренних страхов.


– Вий?..


— Да так... Запущенная детская психологическая травма... Мне тогда только шесть лет стукнуло. — неохотно, с сомнением начал Родион, выуживая тягостные воспоминания из потаённого уголка памяти. — Подвыпивший отчим, в один из тех вечеров, когда мать пропадала на смене, вдруг предложил мне сказку почитать на ночь. И не простую, а гоголевского «Вия». Для пущей атмосферности натянул на свою и без того пугающую физиономию мамин капроновый чулок. Свет погасил, оставил лишь налобный фонарик — луч такой узкий, что освещал только страницы да эту… эту кошмарную рожу в чулке. Родион вздрогнул, будто снова очутился в той комнате.

— Проняло меня тогда до костей. Три недели я спал при свете, и каждый ночной поход в туалет превращался в пытку. А теперь, когда перебираю с выпивкой, по утрам, бывает, просыпаюсь в очерченном мелом ритуальном круге, с томиком Гоголя в руках и провалом в памяти.


— Да уж, ну терапия у тебя, братец, — усмехнулся я. — Как говаривали мудрые римляне в седой древности: «Similia similibus curantur» (лат.) — подобное лечится подобным.


– Может, мне к психологу уже пора обратиться? Что думаешь?


— Да нет, уже всё безнадёжно до неприличия, скорее к психиатру, а, возможно, и экзорцист понадобится.


— Языками зацепились, а поприветствоваться рукопожатием забыли, — переключился Родя с неприятной темы и протянул мне дрожащую, как осенний лист, руку. Наконец поймав эту трепещущую ладонь, я крепко сжал ее в дружеском приветствии… В этот момент в сумке вдруг предательски звякнуло.


— Джекпот! Водка! — радостно выдохнул Родион, и в мутных глазах его затлела нежданная надежда.


— Увы, лишь утешительный приз, — сказал я, вкладывая в его ладонь смятую пятисотрублевую купюру. — А это, — я аккуратно похлопал по сумке, — на серьёзное дело. Будто запечатывая негласную договорённость тяжелым вздохом. Вздох вышел нарочитым, почти театральным, но Родион сделал вид, что не заметил.


— Да ну, ерунда, ничего, и в ранний час есть где взять, была бы звонкая монета, — махнул рукой Родион. — Отличный самогон, живой, он руки создателя помнит, каждую каплю, каждый вздох перегонного куба. А водка что — мёртвая синтетика, химия проклятая Тьфу! — сплюнул он с отвращением. — Как кубинская сигара против ментоловой сигаретки. Разница, брат, ощутимая.

— Цель в жизни поменяй... помогу, — произнёс я, чувствуя, что выгляжу, должно быть, как городской сумасшедший, которому Господь поручил спасти заблудшую душу. Очередная напрасная попытка изменить линию его судьбы, направить по иному руслу — более правильному, как мне казалось. Будто можно взять чужую жизнь, как чертёж, и перерисовать её по своему разумению, выправив все кривые линии, сгладив острые углы. — Пьянство, брат, — непозволительно дорогое хобби, — продолжил я, стараясь вложить в слова всю серьёзность, на которую был способен, но понимая, что они звучат не как откровение, а как зачитанная вслух статья из журнала «Здоровье». — Непомерно бьёт по карману. И по душевному равновесию. Сильно бьёт.

— За материальную помощь спасибо… Но за мораль — уволь, — отмахнулся он. — Как говорил один троянский жрец: «Бойтесь данайцев, дары приносящих».

— Да, тут я вынужден признаться, — торжественно кивнул я. — Мои благие намерения и дары идут тебе только во вред. Выстилаю путь в ад.

— И я с тобой полностью согласен, — неожиданно поддержал он, и в этой неожиданной солидарности было не только привычное ехидство, но и горечь осознания правдивости моих слов — словно он на секунду снял маску и позволил себе честно взглянуть на то, о чём обычно старался не думать. — Пить дорого и вредно, — грустно улыбнулся он, словно сам удивился собственной рассудительности. Поднял прищуренные глаза к светлеющему небу, помолчал, подбирая более убедительные слова, будто перебирал бусины чёток, чтобы найти ту самую, что даст нужный настрой. — Но не пить совсем — уныло, так что порой дышать нечем. Нет жизненных ориентиров, ни целей, ни радости, понимаешь? Совсем никаких. Будто мир выцвел, как старая фотография на солнце. А рюмка она хоть цвет добавляет. Ненадолго. Но добавляет.

Словно адвокат на последнем божьем суде для всех глубоко пьющих людей, он выпрямился, расправил плечи, набрал в грудь воздуха и резко выдохнул, будто выпускал из груди весь воздух жизни — так, что в груди заныло. Задумался, подыскивая формулировку посильнее, словно подбирал ключ к замку, за которым пряталась великая истина, и выдал с напыщенной пылкостью, достойной трибуна на площади в день всенародного восстания: — Для чего вообще влачим мы своё жалкое существование в этом жестоком и неуютном мире? Зачем человечество, в конце концов, топчет землю, дышит воздухом и занимает очередь в поликлинике? В чём великий замысел? В чём смысл бытия? — спросил он и бессильно пожал плечами, разведя дрожащие руки в стороны. — И всё. А пьём, может, чтобы не думать об этом?

И в этом жесте, в этом мимолётном просвете сквозь мутную завесу перегара и философской хандры я вдруг уловил проблеск серьёзности — робкое касание почти отрезвления.

— Эко тебя с бодуна-то сильно приложило, — усмехнулся я, увидев выразительную картину внутреннего хаоса. Этот редкий феномен: разум медленно тонет в вязком болоте интеллектуальной депрессии, а тело, напротив, вопило на грубом языке похмелья, усиленно потряхивая тремором все конечности и требуя немедленного праздника — желательно с оркестром и бесплатным буфетом.

— Якорь, — протянул я задумчиво, поддерживая пафосно-философский тон беседы, будто мы не на обшарпанной скамейке у подъезда, а на палубе фрегата в бурном море бытия. — Тебе нужно срочно найти хотя бы маленький, но надёжный жизненный якорь, чтобы зацепиться в этом, в общем-то, благосклонном мире, не дать себя унести...

— Куда?.. В океан забвения, — перебил он меня, скривившись, будто от вкуса прокисшего пива.

— Да хоть в пучину беспросветного уныния... Хоть в самую жопу небытия... Не суть, — махнул я рукой с таким видом, будто пытался развеять последнюю иллюзию. — Просто попробуй жизнь поменять. А то ведь так и потонешь в этом... В этом всём.

— В этой вязкой тине пагубных привычек... Поздно... И тошно жить... — отмахнулся Родион от моих наставлений. — А когда трезвый — стыдно. А пьяному легче, но всё равно бессмысленно. Понимаешь, бес‑смыс‑лен‑но! — Последнее слово он разложил по слогам. — И главный вопрос: зачем?

Я заглянул в печаль его глаз, какая бывает у звёзд, падающих в безмолвную ночь, оставляя за собой лишь тускнеющий след.

— А вот это, дружище, вопрос на миллион! — Я прищёлкнул пальцами. Только вот веками человечество бьётся над этим вопросом, и в ответ — лишь гулкое эхо догадок. Одни твердят, что в нас — искры божественного пламени, и жизнь — лишь горнило, где мы очищаемся от порочной примеси. Очистился — воссоединился с Творцом, нет — изволь на второй круг шлифовки, пока не выжжешь калёным железом всю налипшую скверну. Другие же видят в нас разумных паразитов, осознанно творящих зло, но не имеющих сил побороть свою тёмную природу. Ну, а большинство просто дрейфуют по воле волн, не утруждая себя тяжкими раздумьями.

Я сделал паузу — дал ему время переварить услышанное, словно блюдо непривычной кухни, — и медленно продолжил, чуть склонив голову и взвешивая каждое слово:

— Мне кажется, каждый сам находит для себя причину, для чего он должен жить. Кто-то — чтобы любить. Кто-то — чтобы страдать. Кто-то — чтобы просто дышать и наблюдать, как листья падают с деревьев. В общем, на любой вкус и на любой склад характера — выбирай не хочу.

Родион молчал, в его глазах отражались и сомнения, и усталость, и — едва уловимо — искра того самого разума, что не желает мириться с ответами-заплатками.

— Самое горькое проклятие, которым одарил нас всевышний, пусть и не всех, но, смею надеяться, большинство, — это разум. Этот дар обрекает на мучительное осознание тошнотворной бессмысленности нашего бытия. Кочану капусты проще: солнце светит — и ладно… — Родион изрёк это с тяжёлым вздохом, в котором угасал последний проблеск мысли.

— Не... пожалуй, капуста, она дождю больше рада, — шутливо возразил я. — О, а вот и такси приехало, не прошло и часа, извини, мне пора. А вопросы твои, Родион, сложные, многогранные. Тут на бегу не ответишь, нужно присесть за стол да как следует покумекать.

Родя икнул, встретил взглядом жёлтую машину, потом повернулся ко мне:

— Опять ты так, — произнес он с горечью. — Ускользаешь. Всегда ускользаешь, как вода сквозь пальцы. «Потом, Родя, потом». А «потом» всё не наступает.

***

Такси замерло у подъезда, и, бросив взгляд на водителя, я осознал свою ошибку – дверью ошибся. Но пересаживаться на заднее сиденье казалось уже верхом неловкости. На меня уставилось грубое, словно вырубленное топором из замшелого пня лицо. Волосы на голове, взбитые в подобие незамысловатого птичьего гнезда, явно никогда не знали ласки расчески, да, пожалуй, и прикосновения собственной руки.

«Чистый леший, – промелькнуло в голове, – значит, все-таки они существуют…»

В ответ на мое приветствие таксист подмигнул левым глазом, на что правый, словно в отместку, непроизвольно просигналил трижды. Левый обиженно выпучился и злобно завертелся. В этот самый миг я понял: кукушка навсегда покинула это гнездо на его голове и назад уже не вернется.

«Покатились колесики», – нараспев проворковал он, повернув ключ зажигания.

Машина плавно тронулась.

– Музыку не желаете? – спросил водитель, обернувшись с корявой улыбкой.

– Желаю, прежде всего, вашей предельной внимательности, – ответил я, – а музыка… Пусть будет. Я не против.

– Запевай! – скомандовал он с вызовом, не терпящим возражений. – Вячеслав Малежик, сейчас так уже не умеют! – Выкрутив громкость на максимум, наполняя салон хрипловатым, щемящим голосом:

"Двести лет кукушка мне жить накуковала,

Что меня обрадует, знала наперёд.

Hо двести лет, кукушечка, ах, как же это мало!

Hакукуй один хотя бы, но медовый год!

Hакукуй один хотя бы, но медовый год!..."

Вел он машину ровно и уверенно, тихонько напевая себе под нос. Я успокоился и даже отметил два позитивных момента: какая-никакая, но всё же славянская внешность таксиста и второй... шансон здесь точно звучать не будет.

Первые утренние лучи подсвечивали золотом трубы и крыши мимо проносящихся домов. Кажется, движешься ты – и тебе навстречу стремиться весь мир.

Апрельское солнце еще не обжигало, но уже ласково согревало, нежно касаясь кожи, как дыхание весны.

***

Мысли хороводом закружились в голове, словно осколки калейдоскопа. Мне двадцать семь, и после того, как бабушка покинула этот мир, прошло почти четыре года. Я остался один — круглый сирота, если не считать бывшей гражданской жены, что год назад упорхнула на поиски новой гавани, словно легкокрылая чайка, уставшая от тесного причала.

И вот сегодня я мчусь навстречу деду, внезапно и стремительно ворвавшемуся в мою жизнь. Всё моё детство и юность прошли под крылом бабушки. В детстве я звал её баба Настя. Просто, тепло, по-домашнему. А повзрослев — Анастасия Георгиевна. Так положено. Так правильно. Язык сам выговаривал это сочетание — строгое, весомое, с отчётливым привкусом взрослой жизни. Но это — снаружи. Внутри она навсегда осталась всё та же баба Настя. Та самая... Родители ушли рано, оставив после себя лишь смутную тень автомобильной катастрофы да блёклые фотографии, на которых они улыбались, не ведая, что их жизни обернутся для меня такой долгой, тягучей пустотой. Анастасия Георгиевна была для меня всем: и матерью, и отцом, и бабушкой с дедушкой в одном лице. Где-то на далёком севере обитали ещё предки по материнской линии, занятые воспитанием других внуков. Так что, наверное, я не совсем сирота, не такой уж и круглый. Где-то были у меня двоюродные сёстры или братья, но связь была разорвана. Ни я, ни они меня не искали. Что ж, это так по-русски: вариться в тесном кругу семьи, не выглядывая за его пределы.

А на все мои вопросы о деде баба Настя отмахивалась, лукаво поблескивая глазами, и говорила с той особой интонацией, с какой взрослые говорят детям о чём-то слишком сложном: «Космический он у нас засланец!» — иногда, впрочем, заменяя последнее слово на более крепкое — «засранец», — и тут же, перекрестившись, добавляла: «Деньги в помощь шлёт, и слава Богу» Будто этим коротким, будничным замечанием можно было закрыть тему, упрятать за ним всю ту тайну, что окружала фигуру неведомого деда, как туман прячет очертания далёких гор.


Но три дня назад привычный ход вещей нарушил визит элегантного незнакомца. В мой скромный антикварный магазинчик с претенциозным названием «Лавка Древностей» вошел пожилой, но на удивление крепкий мужчина лет семидесяти. Чисто выбритое лицо, словно карта старинных земель, было исчерчено харизматичными морщинами. Копна седых, но еще густых волос венчала голову. Во взгляде плескалась ясность ума, редкость в его возрасте.

Вслед за ним на крыльце замаячили два грузчика, с трудом втаскивающие огромный деревянный ящик. Их бормотание перемежалось ругательствами, словно нескладная песня, в которой не хватало такта и гармонии.

— Осторожно, мать вашу!.. — предостерег мужчина. — Вы не гроб несёте, а стекло!

Он так тяжко вздохнул, будто под грузом неподъемных воспоминаний.

— Н-да… Не те нынче грузчики, ох не те. Раньше-то, бывало, — глаза его затуманились благостной дымкой минувших дней, — матерые ребята, после стаканчика горячительного… Слона затащат! На десятый этаж! Без лифта! Пианино — как пёрышко! И лишь на пятом — перекур. Обязательный. С остограммиванием. И — ни единой царапины! Ни на пианино, ни на слоне, ни на грузчиках…

А нынче — он махнул рукой, словно отметая всю эту современную нескладность, и снова тяжело вздохнул, наблюдая за нынешними носильщиками, которые, кряхтя, едва волочили ящик, будто тот был наполнен не антикварным хламом, а свинцовыми надеждами человечества. — А нынешние псевдобогатыри — он усмехнулся беззлобно, но с той тонкой иронией, с какой смотрят на неудачную пародию. — Едва от машины отошли — уже ноги подкашиваются.Лица багровые, пыхтят как ежики.

Он покачал головой, будто созерцая не грузчиков, а печальный итог многолетнего упадка физической культуры: «Ни силы, ни изящества. Одно страдание и театральное кряхтение».


Мы с Ритой переглянулись, испытывая смешанные чувства недоумения и легкого любопытства.


— Да ставьте же вы его! — простонал незнакомец, в отчаянии махнув рукой. — Вот, — протянул он им новую двухтысячную купюру. — Возьмите, бедолаги, молочка попейте.


— Что там у вас? — не удержался я, заинтригованный этой странной комичной сценой.

— Не яйца Фаберже, но кое-что по вашему профилю. В основном фарфор: изделия мейсенской, берлинской и нюрнбергской мануфактур.

— На комиссию всё возьмем. Если продать не удастся, выкупим выборочно, после проверки на подлинность и отсутствие криминального прошлого.


— Ни то ни другое. Просто хочу заполнить пустоту вашего магазинчика.


— Это шутка? — вырвалось у Риты, моей помощницы. От крайнего изумления она даже приоткрыла свой очаровательный ротик. Мне пришлось деликатно сомкнуть его одним мягким касанием снизу до щелчка.

Серьезен, как судья на последнем заседании. — Вот опись содержимого, — произнёс он, бережно протягивая каталог.

Пальцы его, бледные, с тонкими синими прожилками, бережно перелистнули страницу. На мгновение замерли, будто прислушиваясь к шороху бумаги, а затем — вот оно! — обвели кружочком позицию № 12: «Чайная пара Кузнецовского фарфорового завода».

— А это лично вам, Маргарита, — добавил он, бросив короткий взгляд на бейджик моей помощницы. — Подарок.

Маргарита вздрогнула, будто её неожиданно окликнули из-за спины. В руках она держала фаянсовую кружку — невинное творение легкой керамической промышленности Китая: милая собачка в обрамлении сердечек, будто сошедшая со страниц детского альбома для раскрашивания.

— Важно не только что мы пьём, — он сделал паузу, многозначительно подняв карандаш, — но и из чего.

— Что с ней не так? — спросила она, взглянув на чашку в руке.

— Нужно соответствовать окружающим вас вещам, быть в тесной гармонии с ними, — обвел он взглядом пространство и мягко улыбнулся.

— Я просто… очень собак люблю, — зарделась Рита, потупив взгляд.

— Это сколько угодно, но не на работе. Дресс-код никто не отменял.

Затем он протянул мне паспорт:

— Вот мои документы.

Фамилия кольнула неожиданным узнаванием. Надо же, однофамильцы… Но когда в памяти всплыло отчество отца, все шестерёнки встали на свои места с щелчком неминуемой правды.

— Да, Артём… Я твой дед, — произнес он взволнованно, и в голосе прозвучала дрожь, словно он долго сдерживал эти слова. — Ты, пожалуйста, выдохни. Притормози свои эмоции. Разговор предстоит долгий, непростой, и не здесь. В субботу приезжай пораньше…

Он положил визитку на прилавок.

— Вот адрес. Буду ждать. Не приедешь — пойму. А это мне уже не нужно, — он махнул рукой на пыльный ящик. — Раньше собирал, интерес был. А сейчас — обуза одна: или обнесут, или пришибут… Село у нас глухое.

— Приеду, — после короткой паузы отрезал я.

— Буду ждать, — ответил он, повернулся и вышел, оставив меня наедине с вихрем чувств. Незнакомец… Или уже дед?

...И вот я еду по грунтовке в село Воронково на встречу к деду...

За окном, как ожившая хроника давно ушедшей эпохи, неспешно сменяли друг друга перелески, уступая место просторным, заброшенным полям, где юная поросль берез робко тянулась к солнцу вперемешку с мрачными хвойниками. Словно призраки из прошлого, проплывали мимо сонные деревеньки, сиротливо прильнувшие к дороге в поисках защиты. Несколько покосившихся изб с провалами крыш, зияющими словно раны, и слепыми глазницами наспех заколоченных горбылем окон источали тягучую, щемящую скорбь по прежней утраченной жизни. И незаметно для себя я провалился в вязкую, обволакивающую негу под властью Морфея…

«Ку-ка-ре-ку!» — прокукарекал водитель с такой неподражаемой петушиной интонацией, что звук буквально ввинтился в ухо, насильно вырвав меня из объятий сладостного забытья. Я вздрогнул и приоткрыл один глаз. Водитель сиял. Улыбка его разливалась от уха до уха, обнажив белесые зубы, а между ними зияющие чёрные щели. Точь-в-точь как клавиши расстроенного рояля, забытого в пыльном углу какого-нибудь сельского клуба. «Конечная», — торжественно добавил он с интонацией конферансье. В голове, будто назло, запрыгал куплет: «…На клавишах, на клавишах, на клавишах души».

На страницу:
2 из 4