
Полная версия
Я все равно буду счастлива, мама…
Огонь пожирал слова, превращая их в пепел, а вместе с ними исчезало всё, за что я цеплялась. Может, это была иллюзия, но именно в этот миг меня охватила уверенность: всё уже предрешено.
И все же во мне еще теплилась малюсенькая надежда, что не все потеряно. Я не желала её хоронить. Не хотела отказываться от мечты о доме, от своего места, от последнего, что могло мне дать ощущение опоры. Я не хотела отпускать её – но пламя делало свое дело, не оставляя мне выбора.
Прячась под широкой, щедрой кроной дерева, я закрыла лицо руками. Слёзы прорвались внезапно, обжигая кожу, мешая дышать.
Дома я пересказала наш с мамой разговор мужу. Мой голос дрожал, слезы скатывались по лицу. Муж внимательно выслушал, а затем мягко произнес:
– Дорогая, я не могу видеть тебя в таком состоянии. – Он обнял меня. – Послушай, я думаю, что надо называть вещи своими именами. Для твоего же блага. Я знаю, это очень больно, но, уверен, ты справишься.
– Я не понимаю. Что ты имеешь в виду?..
Он помолчал немного.
– Все, что ты рассказывала о твоем детстве, о юности… О твоих взаимоотношениях с матерью. С отцом.
Он снова помолчал.
– Ведь это было так очевидно…
– Но что, – в нетерпении спросила я, – что было очевидно?..
Муж молчал, не решаясь, видимо, сказать то, что должна была озвучить я сама. Он просто смотрел на меня и ждал. Внутри меня уже зрел ответ, но я отчаянно сопротивлялась, не желая признавать правды – так же, как когда-то заблуждался папа, утверждая, что мать не может предать..
Ах да, конечно же. Вот оно.
Пре-да-тель-ство.
– Ты в самом деле считаешь, что мама?..
Если мама не сделает того, о чем я прошу в письме… Она предаст не меня. Она предаст папу. Сведет на нет все его старания. Перечеркнет всё, за что он боролся, всё, что он для нас создавал, все его мечты о моем счастье и благополучии.
Это внезапное осознание резануло по сердцу так, что я вскрикнула и закрыла рот рукой. Не моргая, я долго смотрела на мужа, но не видела его. В этот миг во мне что-то оборвалось. Возникло странное, болезненное ощущение – как будто невидимая нить, которая связывала меня с отцом через мать, лопнула, и я потеряла его окончательно.
Острое чувство обездоленности накрыло меня. Я выскользнула из мужниных объятий, упала на колени и зарыдала. Грудную клетку сдавило, я едва могла дышать. Меня всю трясло, обжигающие слёзы текли непрерывно. Муж попытался меня утешить, но его ласковые руки не успокаивали, а только раздражали. Мне нужно было побыть одной, и он это понял. Убедившись, что у меня нет истерики, он молча вышел.
С того дня мне пришлось пересмотреть всю свою жизнь. С каждым воспоминанием, с каждой семейной байкой, услышанной когда-то мною от матери или родственников, передо мной постепенно раскрывалась целостная картина моей семьи – кем мы были, какие роли исполняли, что действительно нас связывало. Признаться, картинка эта оказалась неутешительной, а в чем-то даже пугающей. А ещё во время работы над этой историей пришло понимание, что я унаследовала от матери многие пороки, и предательство – не самое страшное из них: то, что меня в ней так обижало и возмущало, таилось во мне самой.
Больше всего я боюсь, что, рассказывая эту историю, выставлю маму в неприглядном свете – холодной, равнодушной, эгоистичной. Возможно, в каких-то поступках она действительно такой казалась. А может, и была – мне трудно быть объективной. Но я знаю и другую Аннушку. Противоречивую. Щедрую. Добрую. Милосердную. Ту, которую ценят, которую хочется защитить, которая не оставляет равнодушным.
Именно такой я постараюсь показать её на этих страницах, хотя боль ещё слишком свежа, а обида не хочет отпускать. Но я уверена: обида пройдёт, и злость, и разочарование – как только мама сделает то, о чём я прошу её в письме.
P.S. Мама мне так и не позвонила.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ПАПА. СССР
Глава 1. Особенная семья
Необычность.
Понятие, стоящее за этим словом, появилось в моей жизни рано, даже раньше самого слова. И красной нитью проходило через неё все эти годы.
С детства я ощущала: моя семья, её история, мои родители – они не такие, как все. Их характеры и судьбы меня удивляли, завораживали. Я росла с убеждением, что наша семья особенная, а в чем-то даже уникальная.
Сидя за письменным столом, я вчитывалась в страницы «Королевы Марго» Дюма и невольно представляла их героями романа. Но могла ли я тогда знать, что однажды мне придётся рассказать их историю не как приключение, а как свою боль?
Ты открываешь их свидетельства о рождении и читаешь: его место рождения – Баку, Азербайджанская ССР, её – Сант-Аман, Франция. Ищешь на карте, где это.
«Ух ты!» – думаю я, впервые осознавая, насколько это необычно. Особенно Франция. Спрашиваю у мамы: «Ты что, нерусская?» Она улыбается и качает головой. Потом, с лёгкой досадой, говорит, что бабушка с дедушкой могли бы остаться во Франции после окончания войны, но не захотели. И мечтательно добавляет: «Тогда я была бы француженкой…».
Ты идёшь с папой на рынок, а он вместо привычного «Здравствуйте» вдруг говорит горластому продавцу арбузов и дынь:
– Салям-аллейкум.
«Ну и ну!» – зачарованно смотрю, как он легко переходит на чужой язык, с видом знатока постукивая костяшками пальцев по полосатому боку огромного арбуза. Они долго беседуют, и я дергаю отца за руку. Продавец угощает меня какой-то сладостью, видимо, чтобы задобрить.
Ты смотришь в своё собственное свидетельство о рождении и удивляешься: Владивосток, Приморский край. Снова заглядываешь в огромный атлас – так проще искать, чем на карте.
«Ничего себе! Чуть ли не конец света». Ты-то живёшь в Донецке, куда родители переехали из Закарпатской области, чтобы быть ближе к маминым родителям. А тут, на тебе! Японское море, граница с Китаем.
А потом оказывается, что других людей это удивляет даже больше, чем тебя. «Твой отец что, военный?» – спрашивают они. Ведь если он не военный, зачем ехать с одного конца страны на другой? К тому же Владивосток – закрытый город, туда просто так, без разрешения КГБ, не попадешь. Я пожимаю плечами – откуда мне знать.
На самом деле, папа – работник общепита, и профессия у него вполне земная. Он – директор ресторана. Но это почему-то тоже кажется необычным для окружающих.
У всех детей – две бабушки и два дедушки. (Даже если кого-то из них уже нет в живых). А у меня – только одна бабушка и один дедушка: в папином свидетельстве о рождении в графах «отец» и «мать» стоят прочерки.
Мои бабушка и дедушка познакомились на каком-то заводе в Германии, куда их угнали немцы. Бабушку – из Запорожской области. Дедушку – из другого места, не помню, откуда именно. В конце 1944-го года они вместе с другими трудовыми узниками были освобождены американцами, которые переправили их в свой лагерь, находящийся в южной, «свободной», зоне Франции, в департаменте Шер. Там, в самом центре страны, и родилась моя мать.
Такие истории, наверное, были и у других, но я никогда не слышала подобного от своих сверстников. У многих из них дедушки воевали на фронте – кто-то вернулся, кто-то погиб. Бабушки обеспечивали тыл. Обычная судьба советских людей в годы войны.
А чего стоит знакомство моих родителей?
Мама обожала рассказывать эту историю, но делала это только при папе – с лукавой улыбкой, как будто чуть кокетничая.
Познакомились они на рыболовецком судне «Спасск». Отец работал там грузчиком и сортировщиком рыбы, мать – зубным врачом и по совместительству медсестрой. Он заметил её сразу. Невысокая, но эффектная блондинка с тонкой талией и аккуратно уложенными светлыми локонами. Одна из пяти женщин среди полусотни суровых рыбаков.
Мама тогда встречалась с первым заместителем капитана. Отец, который не привык проигрывать – послевоенные улицы Баку закалили его – был из тех, кто никогда не отступает, особенно если на кону стояла женщина, которую он выбрал. Добивался он её упрямо, с той самой бешеной хваткой, что помогала ему выживать. И однажды, вспыхнув от ревности, взял да и выкинул соперника за борт огромного судна. Поднял руку на старпома!
– Я и сам не знаю, почему меня тянуло к женщинам в белых халатах, – вставлял папа. – А если уж она была в мини, да ещё такая красивая и недоступная, как твоя мать…
Он щёлкал пальцами, закатывал глаза, а потом с гордостью и нотками ностальгии добавлял:
– Ой-ля-ля!
Этот поступок стоил ему работы. Но отец не жалел ни о чём. Он покидал судно с женщиной своей мечты.
– А капитанским уловом стала сельдь иваси за мокрым шиворотом, – смеялся он, обнимая маму за талию.
Она фыркала, слегка смущаясь:
– Да отстань ты, дурак!
Или сидишь на кухне, а мама, хлопоча у плиты, вдруг спокойно, даже с лёгкой усмешкой, говорит:
– Ты всегда была папиной дочкой. Даже твоё первое слово было не «мама», а «папа».
– И тебе не было обидно?
Она пожимает плечами.
– Честно? Нет.
Мне четырнадцать, и, может, другую дочь в этом возрасте такой ответ матери огорчил бы. Но не меня. Я – часть этой семьи, ее «продукт», и все, что делают или говорят родители (или почти все), воспринимаю как данность. Пока, по крайней мере. До некоторой поры.
Открытость мамы, её склонность говорить о вещах, которые другие считают слишком личными, даже запретными, – это тоже норма. Она легко признаётся в поступках, за которые большинству матерей было бы стыдно, и делится со мной женскими секретами так, словно мы подруги, а не мать и дочь. И поскольку так было всегда, с самого детства, у меня просто не возникло навыка оценивать – нормально это или нет. Я не задаюсь вопросом, есть ли границы, которые в таких разговорах лучше не пересекать. Секреты, которыми не стоит делиться. И есть ли слова, над которыми стоит призадуматься. Моя бдительность отключена.
И уникальность моей мамы не в том, что она хорошая рассказчица, а в том, что она не стесняется рассказывать такие семейные байки, которые в «нормальных» семьях, кажется, детям не рассказывают.
Она продолжает:
– Однажды – кажется, тебе не было еще и года – ты меня так довела своими воплями, что я не выдержала.
Мама встаёт из-за стола, ловко встряхивает сковородку, переворачивая оладьи, и, не оборачиваясь, продолжает:
– Я ворвалась на кухню, где обедал Юрик, усадила тебя к нему на колени и сказала: «На, возьми её! Что ей нужно, не понимаю… Мудохайся с ней сам. Мне надоело быть нянькой».
Она поворачивается, смеётся.
– Да, да, так и сказала. Ты меня достала тогда. – Она кладёт лопатку на край тарелки, наклоняется к плите. – Я уже не знала, куда от тебя деваться.
Она переворачивает последний оладушек и с нарочитой лёгкостью добавляет:
– Иногда мне хотелось просто сбежать. Закрыть за собой дверь и на час, на два забыть, что я мать.
Она резко встряхивает сковородку, бросает взгляд на меня.
– Так вот. Я спряталась за дверью. Ты, как уж, извивалась у отца на коленях и орала за мной. Он, обескураженный, отодвинул на середину стола бутылку Боржоми и тарелку с борщом, прижал тебя к себе и стал гладить по голове. Но ты продолжала орать.
Мама делает паузу.
– Тогда он вытащил из грудного кармана гребень, поднёс ребром к губам и стал насвистывать свою любимую песню.
Я уже знаю, какую.
– «Тбилисо».
Мама кивает и, тихо, почти про себя, тянет: «Какой лазурный небосвод, сияет только над тобой…»
Я улыбаюсь. Подпеваю ей. Этот мотив – из детства. Он всегда вплетался в наши семейные истории.
Мама продолжает:
– Ты притихла. Задрала голову, не спуская глаз с его губ. Потом ткнула пальчиком в шрам на его подбородке.
Она на секунду замирает, будто видит перед глазами эту картину. Я же вижу другую: острое лезвие перочинного ножа упирается в папин подбородок, холод металла впивается в кожу. Папе чудом удаётся вырваться из рук троих армян; он хватает раненого друга, перетаскивает его через забор и, взвалив на себя, мчится прочь. Потом – укрытие, удушливая темнота. Друг умирает прямо на Юркиных руках, и капли крови с раны на папином подбородке медленно падают на его бледное лицо. Эта рана станет вечной отметиной, горьким напоминанием о жестоких уличных боях между подростковыми бандами армян и азербайджанцев, вспыхнувших в послевоенном Баку.
– А через несколько минут, – выдергивает меня из задумчивости мама, – я услышала твой звонкий смех. Юрка, держа тебя на руках, прибежал ко мне в спальню, весь счастливый, и кричит: «Анька, она сказала “папа”! Она сказала “папа”!»
Мама усмехается, ставля тарелку с оладьями на стол и затягиваясь сигаретой.
– Для него этот день, как он потом говорил, стал самым счастливым в жизни. … И знаешь, что самое забавное в этой истории?
Я молчу, жду. Эту байку, как и многие другие, я слышу с детства, но каждый раз слушаю с заинтересованном видом, как будто не знаю, чем она закончится.
– После этого ты больше от отца не отлипала. Наконец я могла уделять себе больше времени.
Я смотрю, как она неторопливо разминает сигарету между пальцами. Делает глубокую затяжку. А потом, с надеждой на прощение:
– Понимаешь?
Я улыбаюсь. Да, понимаю. Показываю маме все своим видом, что не чувствую себя обделённой. Если бы тогда меня спросили, хотела бы я изменить что-либо, я бы, скорее всего, даже не поняла вопроса. Позже я осознаю, что мое чувство защищённости, моя беззаботность, моё детское спокойствие – всё это благодаря щедрости отцовской любви – той, что заполнила все пробелы, приглушила всё ненужное.
Но пока меня всё устраивает. Всё так, как должно быть. А если кому-то это кажется странным или неправильным… пусть. Мне нечего ему сказать.
Глава 2. Память
Память…
Она не просто хранит прошлое – она его изменяет, подмешивая вымысел к правде, стирая одни детали и дорисовывая другие, которых никогда не было. Я пишу эти строки и спрашиваю себя: где в моих воспоминаниях заканчивается папа, каким он был, и начинается папа, каким я его придумала? Что из того, что мне хочется о нём написать – правда, а что всего лишь попытка удержать его рядом? Выдумать идеального отца? Идеализировать обычного человека? Домыслить то, чего не было, и умолчать о том, что слишком больно помнить?
Когда-то я помнила его отчётливо: голос, движения, походку. Но с годами образы стали рассеиваться, как дым, оставляя после себя лишь размытые силуэты. И всё же порой мне чудится его голос – низкий, успокаивающий. Иногда словно чувствую прикосновение его рук – сильных и нежных, когда он гладил меня по голове. Я будто точно знаю, каким был бы его взгляд в той или иной ситуации, что бы он сказал, как улыбнулся бы. Но это всего лишь игра памяти, правда?
Как, наверное, и та сцена в нашей квартире во Владивостоке, когда мама, в который раз рассказав мне историю их знакомства на судне «Спасск», добавляет: «Из-за этого папу снова чуть не посадили в тюрьму». Я замечаю, как папа подаёт ей знаки глазами, как будто говорит: «Замолчи, не говори ничего!» Но мама его не слушается, и папа злится. Я смотрю на него и говорю: «Пожалуйста, пусть мама расскажет!» Пока папа колеблется, мама произносит что-то такое, от чего у меня внутри всё ёкает.
Оказывается, мой папа был в тюрьме.
Вначале я не понимаю. Папа – преступник? Это кажется мне таким странным, а на какой-то миг даже захватывающим: «Вот это да!» Я не знаю, что и думать. Папа ведь добрый, ласковый. А преступники – злые. Разве не поэтому их сажают в тюрьму?
Я с недоверием смотрю на родителей, сидящих на диване. Они пересчитывают деньги – медленно, по одной бумажке, аккуратно расправляя каждую. Мама складывает в стопку фиолетовые, папа – красные и голубые. На некоторых я узнаю дедушку Ленина. (У меня про него есть книжка). Их движения размеренные, спокойные, будто ничего важного не произошло.
Что такого мог сделать мой папа, чтобы оказаться в тюрьме? Убил кого-то? Я замираю. Вспоминаю, как он иногда смотрит на маму, когда они ругаются: глаза сверкают, кулаки сжимаются… Мне становится страшно, от волнения начинают дрожать руки, и не получается выловить удочкой ни одной игрушечной пластмассовой рыбки из крутящегося бассейна, хотя обычно я делаю это легко. Теперь я не понимаю: бояться его или продолжать считать самым добрым человеком на свете?
Папа замечает моё замешательство, берёт маму за локоть и уводит в коридор. Я слышу приглушённый разговор. Он выговаривает ей, она раздражённо огрызается.
Когда они возвращаются, папа – уже сдержанный, мама – упрямая, но оба делают вид, что ничего не случилось.
– Это было давно, ещё до того, как я встретил маму, – мягко начинает папа, – и как родилась ты. Дали девять месяцев за драку в общественном месте. Судья посчитал это хулиганством и причинением материального ущерба госучреждению. Есть такая статья.
Я почти ничего не понимаю из того, что он говорит – какие-то непонятные слова. Но не подаю вида. Не хочу, чтобы папа объяснял и оправдывался.
– На самом деле, ничего особенного! – заверяет он, махнув рукой. – Просто какие-то нехорошие мужики приставали к беззащитной женщине, а я за неё вступился. С моими друзьями.
Позже, когда я подрасту, мы еще поговорим с отцом об этом случае. А пока он добавляет еще несколько слов – «Я не преступник, доченька, меня посадили по ошибке» – и замолкает. Голос у него добрый и спокойный, и я сразу чувствую, что он говорит правду. К тому же мама совсем не боится. Она даже улыбается и добавляет, что они с папой – два сапога пара: каждый из них не может оставаться равнодушным, когда обижают слабых. Так и здесь: папа не мог спокойно сидеть и смотреть, как один мужик оскорбляет при всех свою то ли подружку, то ли жену.
Уф! Я выдыхаю и смотрю на папу с восхищением. Теперь он стал в моем сознании ещё лучше, чем раньше! Оказывается, он защищает не только меня. Не только маму. Мой папа – храбрый, сильный и добрый. Самый лучший.
Папа не любил говорить о своём детстве и юности, словно хотел оставить прошлое там, где оно было. Похоронить его. Если бы я знала, что он уйдет так рано (ему было всего сорок девять), я бы в те редкие моменты, когда он всё же решался поделиться воспоминаниями, ловила каждое его слово, стараясь сохранить в памяти каждую деталь. А, может быть (и скорее всего), даже записывала бы. Но, увы. Я была то слишком маленькой, то слишком молодой, чтобы задумываться об этом или придавать нашим беседам особое значение. К тому же природа обделила меня памятью на детали. Единственное, что я хорошо запоминаю, – это чувства, оттенки эмоций, которые испытывала сама или которые считывала у окружающих.
И теперь меня удивляет, как иногда память становится поразительно чёткой – словно невидимый прожектор вдруг высвечивает эпизоды, спрятанные в самых укромных уголках сознания. Так однажды я совершенно неожиданно вспомнила редкий разговор по душам – тот самый, когда папа рассказал о тюрьме и о том, как он туда попал…
Я, уже почти взрослая, но в душе всё ещё наивная девчонка, решила рассказать отцу о проблемах моей лучшей подруги с её парнем, уверенная, что папа легко решит ее непростую ситуацию. Я попросила его вмешаться, поговорить с тем парнем по-мужски, а если понадобится – даже пригрозить ему, ведь у подруги не было никого, кто мог бы за нее заступиться – ни отца, ни старшего брата.
Папа слушал меня молча, с привычной терпеливой серьёзностью, задумчиво постукивая пухлыми пальцами по столу. Потом медленно поднял на меня глаза и, слегка нахмурив свои кустистые брови, спросил:
– Это ведь ты сама так решила? Или твоя подруга попросила тебя о помощи?
От этого простого вопроса я неожиданно почувствовала неловкость и даже замешательство. Я не знала, что ответить. Отец понял моё молчание без слов.
– Доченька, мы не будем этого делать, – тихо и с мягкой грустью сказал он. – И вот почему. Тюрьма научила меня многому, гораздо большему, чем я хотел бы знать. Она заставила меня понять, что добро не всегда выглядит так просто, как кажется на первый взгляд. Иногда оно оборачивается против тебя самого, как бы чисты ни были твои намерения.
Он сделал паузу, словно перебирая в уме болезненные воспоминания, затем посмотрел на меня с нежностью и горькой серьёзностью в глазах:
– Главное, чему я там научился, – это не вмешиваться в чужие отношения. Ты ведь слышала поговорку: «муж и жена – одна сатана»? Так вот, это верно для любых пар, даже если они не женаты.
Он замолчал ненадолго, словно взвешивая каждое следующее слово.
– Алиса-джан, запомни одну важную вещь. Прежде чем бросаться на чью-то защиту, обязательно спроси себя: а этот человек точно нуждается в твоей помощи? Он сам попросил тебя об этом?.. Если нет – лучше не вмешиваться. Иначе всё может закончиться плохо именно для тебя. Ты ведь помнишь, как я оказался за решёткой?
– Кажется, да.., – неуверенно произнесла я.
Несколько секунд между нами висело молчание, наполненное тяжестью воспоминаний, а потом папа снова заговорил:
– Это было давно, еще до твоего рождения. Я зашёл с двумя своими друзьями в один ресторанчик посидеть, поговорить по душам, вспомнить старые времена. С этими ребятами мы ещё в детдоме прошли огонь, воду и медные трубы, а позже отслужили в армии и оставались вместе, словно братья…
Его голос звучал тихо и спокойно, и я невольно притихла, стараясь не спугнуть момент редкой откровенности, возникшей между нами. Папа продолжил свой рассказ, который я перескажу здесь так, как помню.
За соседним столиком расположились трое мужчин и молоденькая женщина. Внезапно один из мужчин начал громко и грубо оскорблять свою подругу. Папа с друзьями переглянулись и поняли друг друга без слов. Отец сделал мужчине замечание, тот вскипел и поднял на него руку. Завязалась драка.
В отделении милиции девушка неожиданно дала показания против своего защитника, обвинив его в том, что он тайком приставал к ней, и что её друг отреагировал на подобное безобразие, как и полагается настоящему и любящему мужчине.
Так отец оказался за решёткой.
Там, за высокими тюремными стенами, ему пришлось ежедневно не только отстаивать свой авторитет, но и вести невидимую битву за собственную душу. Вокруг него были люди, ценившие силу и жестокость выше всего на свете. Папе было не привыкать к общению с подобными людьми, и все же это стало настоящим испытанием. Каждый день он словно ходил по лезвию ножа, балансируя между необходимостью быть жёстким и стремлением сохранить в себе хоть что-то от прежнего человека, способного на сострадание и милосердие. Спасением, по его собственным словам, стали лишь две вещи: огромный, почти небывалый для его двадцати трёх лет жизненный опыт и короткий срок заключения, который, хоть и казался ему вечностью, всё же оставлял надежду на возвращение к нормальной жизни.
Особенно невыносимыми были дни, когда кого-нибудь из его сокамерников навещали близкие. Они возвращались после свиданий с улыбками на лицах и блеском в глазах, который казался ему жестоким напоминанием о том, чего у него никогда не было. В долгие, бесконечные ночи он часами смотрел в потолок камеры, освещённой тусклой лампочкой, и пытался представить себе жизнь, новую жизнь, за этими стенами, когда наконец выйдет на свободу.
Переосмысление собственной жизни неизменно приводило его к болезненному вопросу, от которого сжималось сердце:
«А кому я вообще нужен? Кто будет ждать меня у тюремных ворот в марте 1969 года?»
Он отгонял от себя этот вопрос, но тот возвращался снова и снова, как назойливый ночной мотылёк, бьющийся о стекло в поисках несуществующего света.
Да, он жил среди людей, но одиночество его было безмерным, всепоглощающим. Иногда отчаяние накрывало его с такой силой, что он невольно застывал, уставившись в одну точку, словно ждал, что эта боль постепенно отпустит его сама. Он не сетовал на судьбу и не винил никого в своих бедах, но уверенность в собственной ненужности въелась в него так глубоко, что он не мог представить иной жизни, кроме той, которой жил – о жизни в одиночестве. Мысли о семье, о доме, о тепле и заботе любящего человека казались ему чем-то несбыточным, фантастическим, словно предназначенным для других, «нормальных» людей, к которым он никогда не сможет принадлежать.
И всё же, в глубине его души теплилась крохотная надежда, едва заметный огонёк мечты, к которому он боялся даже прикоснуться, чтобы не спугнуть. Мечты о том, что когда-нибудь и его жизнь наполнится смыслом и теплом, что и его однажды будет кто-то ждать, кто-то будет о нем думать…
В эти же долгие ночи отец мысленно играл с женскими образами, пытаясь представить лицо той, что дала ему жизнь и которую он никогда не знал. Ту, что могла бы его ждать. Какой она была, его мама? Ему, сироте, отчаянно хотелось верить, что его не бросили, а разлучили. Проклятая война разлучила… Он совершенно ничего не знал о своём прошлом: ни кем были его родители, ни какая его настоящая фамилия, ни как он оказался в детдоме. Единственное, в чём он был почти уверен – хотя иногда его и одолевали сомнения, что он мог придумать это в детстве, – что его мама была учительницей русского языка и литературы. Откуда возникла такая убеждённость, он не имел ни малейшего понятия.