bannerbanner
Причудливые зелья. Искусство европейских наслаждений в XVIII веке
Причудливые зелья. Искусство европейских наслаждений в XVIII веке

Полная версия

Причудливые зелья. Искусство европейских наслаждений в XVIII веке

Язык: Русский
Год издания: 1990
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

«Пекари и кондитеры того времени радовали двор самого галантного из королей и играли важную роль в обществе. Они держались с большим достоинством: когда стих грохот боев и лязг оружия и стала править балом дипломатия, оформившаяся в науку, число кондитеров начало расти по всей Европе»[141].

Но прежде всего это были годы Регентства (1715–1723), прожитые под «мягким управлением мудрого правителя <…> и среди его, пусть и умеренных, но блестящих ужинов»[142], благодаря которым французская кулинария взлетела до небес: «именно поварам, которым он [Филипп Орлеанский] дал работу, платил, к которым относился с уважением и даже пиететом, французы обязаны изысканной кухней XVIII века»[143]. Больше чем просто расцвет, это была вспышка, настоящий взрыв изысканности в сочетании с радостью жизни и искренним наслаждением от остроумных бесед. Наука о вкусах стала вдохновением для культурной жизни века и наилучшим топливом для блестящих идей философов и просвещенных дам.

«Эта кухня, одновременно изысканная и простая, доведенная до совершенства, была грандиозным, стремительным и неожиданным открытием. Весь век, или, скорее, весь его благородный и духовный период, был очарован ею. Не усмиряя и не затуманивая разум, эта вдохновляющая кухня пробуждала его: все серьезные и сулящие успех дела обсуждались и решались за столом. Интеллектуальная беседа на французский манер, благодаря которой наши прекрасные книги читаются по всему миру, блестяще оттачивает как ум, так и язык, помогая им всего за несколько очаровательных вечеров прийти в совершенную форму»[144].

«Ужин, – отмечал Монтескье, – в немалой степени способствует тому, чтобы придать нам ту жизнерадостность, которая в сочетании с некоторой долей скромных познаний называется цивилизацией. Мы избегаем двух крайностей, в которые впадают южные и северные народы: мы часто едим в компании и не слишком много пьем»[145]. Такое воодушевление по поводу цивилизации, рождающейся за столом, показалось бы неуместным Джакомо Леопарди[146], μονοφάγος[147] как по своей природе, так и по убеждению.

«Мы утратили привычку, – писал он одним знойным июльским днем 1826-го в своем Zibaldone[148], находясь в городе, известном своим благодатным образом жизни и дружелюбными жителями[149], – естественную и веселую привычку к совместному застолью и говорим, едва начав есть. Трудно представить, что именно в тот единственный час дня, когда рот занят пищей, а органы речи выполняют другую работу (которую просто необходимо выполнять добросовестно, ведь от правильного пищеварения в значительной степени зависит здоровье тела и духа, и процесс переваривания не может быть хорошим, если оно не началось во рту, согласно известной пословице или медицинскому афоризму[150]), именно этот час должен стать тем часом, когда человек вынужден говорить больше всего. Ведь немало найдется тех, кто, проводя время за исследованиями или, по какой-то причине, в одиночестве, разговаривает только за столом. Такие люди были бы очень раздосадованы, если бы остались в безмолвном одиночестве. Но так как я трепетно отношусь к хорошему пищеварению, то не считаю, что поступаю бесчеловечно, если в этот момент мне хочется меньше разговаривать, поэтому я и обедаю один. Кроме того, я хочу иметь возможность распоряжаться поступающей пищей в соответствии со своими потребностями, а не с потребностями других людей, которые часто заглатывают пищу кусками и все, что они делают – это кладут еду в рот и, не утруждая себя пережевыванием, проглатывают ее. То, что их желудок доволен, еще не означает, что и мой должен быть доволен, как это принято, когда трапезничаешь в компании и не можешь заставлять других ждать, вынужден соблюдать bienséance[151], о которых, как я полагаю, в старину в подобных случаях не слишком заботились. Еще одна причина, по которой им очень нравилось есть в компании, как мне кажется, заключалась в том, что это была моя компания».

Это мнение не только исторически подтверждено (ему предшествует точное разграничение понятий «обжорство» и «возлияния», которые использовали древние греки и римляне, причем «возлияния» «происходили у них после еды, как у современных англичан, и сопровождались, в лучшем случае, легкими закусками, чтобы вызвать жажду»), но и заслуживает уважения за свою безукоризненную логику и стиль аргументации. Оно куда более сложное и изящное, чем некоторые рассуждения Монтескье, в которых он, говоря о застольях, нередко впадал в банальности или противоречия. «Ужин, – говорил неподражаемый автор «Персидских писем»[152] (Lettres persanes), – убивает одну половину Парижа; обед же – другую его половину»[153]. Но тут же добавлял, что «обеды невинны, тогда как ужины почти всегда преступны»[154].

Просвещенный западноевропейский барон преувеличивал: для него Париж был «столицей самой утонченной чувственности» и в то же время «столицей самого отвратительного обжорства», так же как он мог быть одновременно столицей «хороших и плохих вкусов, дороговизны и умеренных цен»[155]. Тем не менее Монтескье считал свою страну идеальной для самых счастливых отношений с «хорошей едой», потому что «так прекрасно, – писал он, – жить во Франции: еда здесь лучше, чем в холодных странах, а аппетит больше, чем в жарких»[156]. Однако он безоговорочно (и справедливо) одобрял тех, кто утверждал, что «медицина меняется вместе с кухней»[157].

«У французов привередливый вкус, но Жан-Жак Руссо был прав, отмечая в своем романе “Эмиль, или О воспитании” (Émile ou De l’éducation) следующее: “Французы считают, что они единственные, кто умеет есть; а я полагаю, что они единственные, кто есть совершенно не умеет”. Другим нациям для хорошей трапезы достаточно располагать хорошей едой и аппетитом, но французам помимо них непременно нужен еще и хороший повар. “Один известный молодой итальянец, – вспоминал с ехидством граф Роберти, не без иронии относившийся к ‘жеманным галлам’, – который предпочитал во всем жить на французский манер, однажды пожаловался мне, что остался без своего повара-француза, сопровождавшего его обычно в путешествиях. ‘Уверяю вас, – говорил он, – что я не могу съесть даже вареного цыпленка, если его приготовил не он или такой же сведущий повар, как он’. До чего же несчастны такие особы! Я бы съел не только цыпленка, но и каплуна, если бы его приготовила деревенская кухарка”. Во времена Августа[158] ценными поварами считались сицилийцы: сегодня эти мастера, эти домашние химики непременно должны быть французами или, по крайней мере, выходцами из Пьемонта. Однако (кто бы этому поверил?) кулинарное искусство все же пришло во Францию из Италии еще при Генрихе II[159], когда итальянцы сопровождали королеву Екатерину Медичи. Тем не менее французы, которые не могут отрицать этого факта, могли бы ответить словами Тита Ливия[160] (кн. XXXIX): “Но это было только начало, лишь зародыш будущей порчи нравов”[161]. Теперь же Франция царствует в науке вкусов от Севера и до Юга»[162].

Получалось, что если повар не француз, то он не повар. Только если эти «домашние химики», эти повелители «науки вкусов» являются потомками Верцингеторига[163], можно говорить о кулинарном искусстве. Французы «или, по крайней мере, выходцы из Пьемонта». Вот почему следующей кулинарной книгой, появившейся в Италии после столетнего затишья (первое издание «Искусства хорошо готовить» (Arte di ben cucinare) Бартоломео Стефани, судя по всему, вышло в 1662), является «Пьемонтский повар, усовершенствовавшийся в Париже» (II cuoco piemontese perfezionato a Parigi, Турин, 1766), работа, которая открывает яркую и счастливую франко-пьемонтскую главу в истории итальянской кухни. Вероятно, тем же анонимным автором написана книга «Искусный кондитер» (II confetturiere di buon gusto, Турин, 1790), в которой представлены изыски приальпийского кондитерского дела (туринская паста, савойская паста по-провансальски, савойская паста по-пьемонтски, печенье савоярди, печенье савоярди по-провансальски…). Эта традиция продолжится в XIX веке благодаря таким трудам, как «Пьемонтский повар» (II cuoco piemontese, Милан, 1815), «Миланский повар и пьемонтская кухарка» (Il Cuoco milanese e la cuciniera piemontes, Милан, 1859) и «Трактат о кулинарии, современном кондитерском деле, буфетной и связанных с ними кондитерских изделиях» (Trattato di cucina pasticceria moderna credenza e relativa confetturia, Турин, 1854) авторства Джованни Виаларди, помощника шеф-повара и кондитера, служившего у Карла Альберта[164] и Виктора Эммануила II[165]. Приальпийская глава эпохи Рисорджименто[166], не получившая особого внимания в истории итальянской кухни, оказавшаяся на кулинарной обочине, как некогда и Сардинское королевство, только теперь, после ослепительного явления публике фарфора и столового серебра Савойского дома, наконец-то начинает набирать популярность на фоне новых исследований, разрушающих прежние стереотипы о невежественных «горных королях» и «грубых долинных герцогах». Архитектурная изысканность XVIII века нашла отражение в продуманной изысканности стола, особенно в части «буфетной» и в кондитерском искусстве: яствам, хорошо известным не только знатным жителям Пьемонта, но и всем итальянцам, которые видели в Турине «третейский суд, эталон для нас», как говорил граф Роберти, «с тем особым изяществом, которое порождает как искусных поваров, так и талантливых парикмахеров»[167].

Долгий период затишья и молчания итальянских кулинарных книг свидетельствует о затяжном и сложном переходном этапе, который сопровождал и подчеркивал изменения в обществе. Итальянская кухня (разумеется, речь идет о столах аристократии и богачей) вступает в период раздумья, переосмысления, преобразований. Старые, прославленные трактаты эпохи Возрождения и барокко уже не отвечают новым требованиям к умеренным, благоразумным удовольствиям. Внушительные трапезы королевских дворов и тяжеловесная, помпезная пища знати, дворянства и высшего духовенства прошлого уже не удовлетворяют новым вкусам и потребности в «элегантной простоте»[168]: «изысканная и торжественная роскошь» XVII века, «бездумная расточительность», «излишнее великодушие» «старых вкусов»[169], по словам графа Джамбаттиста Роберти, должны теперь уступить место новому, сдержанному «вкусу элегантности»[170]. XVIII век постоянно оглядывается на XVII-й, и это касается не только литературы, но и стиля кулинарии, приходит время размышлений, критического пересмотра ситуации и прощания с прошлым. «Полемика между старым и новым» переносится с письменного стола на обеденный. Дух Аркадии[171], преодолев границы будуара дамы «нежной», проникает на обеды и ужины «чуткого и предупредительного» господина, дамы «изысканной и великолепной».

4

Век без излишеств

«Изящные искусства», отказываясь от напыщенных, вычурных барочных форм, становятся более утонченными, грациозными и легкими: игры с перспективой раздвигают стены залов, потолки демонстрируют бескрайнюю небесную лазурь с белоснежными облаками; интерьеры аристократических домов рационализируют пространство, мебель перестает быть громоздкой, ее линии истончаются, а поверхности сверкают инкрустациями и лаком. Стиль рококо и еще более чувственно-неоклассическая эстетика требуют благородной простоты и сдержанного декора. «Хороший вкус» диктует новые законы новому «гению» времени. Точно так же преобразованная кухня эпохи Просвещения выражает образ жизни нового века, акцент на легкое, подтянутое, энергичное тело (как и на новые идеи и дух, деятельный и активный) по сравнению с расплывшимися, рыхлыми формами предыдущего столетия, переосмысливая новые приемы жестикуляции и новое ощущение движения тела. Даже широкая, избыточная мужская одежда, расширяющаяся от пояса вниз, становится более узкой и утонченной. Со второй половины XVII века облегающий крой вытесняет объемный, а кюлоты[172] – широкие бриджи. В целом мужская одежда, которую в XVII веке кроили таким образом, чтобы их обладатель казался крупнее, величественнее и монументальнее, теперь сужается, стремясь к пропорциям, приближенным к реальным размерам владельца.

Кухня старого общества с ее «патриархальными» блюдами больше не отвечает новым вкусам и растущему спросу на «элегантную простоту». «Изысканная и величественная роскошь», «непомерная пышность», «безрассудная расточительность», «обильное великодушие» «старых вкусов» вынуждены уступить место новому, умеренному и уравновешенному «чувству элегантности». «Вкус столетия», «этого нашего века без излишеств»[173] (как писал Франческо Альгаротти, «лебедь Падуи», самый проницательный наблюдатель XVIII века, автор «Киферского конгресса[174]» (Il congresso di Citera), утонченный ценитель искусства и красоты), в выверенных, разумных пропорциях приводит в порядок кухонный устав, изобретает новые предметы утвари, задает новый темп, вводит новые церемонии и запрещает блюда, которые считаются не только устаревшими, но и вредными, а главное – неприличными и вульгарными, такие как чеснок, лук, капуста и, как ни удивительно, сыры. В свою очередь, восхваление «скромного и неброского стола», как и «разумной простоты», не удовлетворяло тех, кто успел вкусить широту, если не сказать величие, пышность и блеск застолий XVII века. Старый граф-феодал, которому аббат Роберти адресовал свое письмо о «роскоши XVIII века», с уверенностью заверял:

«В XVII веке питались лучше, несмотря на то, что стол не изобиловал таким количеством соусов, цветов, форм, вычурных и странных названий <…> Наши телята, вскормленные на сладком молоке, наши бычки, откормленные душистым сеном, наши куры, наслаждающиеся покоем в своем курятнике, наконец, наша дичь – вот что считалось благотворной и вкусной пищей. Блюда, которые вы называете патриархальными, приготовленные из отборной дичи, превосходят весь опыт любой из кулинарных школ. Я вызываю, скажем, Франсуа Массиало [автор книги «Повар для короля и буржуа» (Le Cuisinier royal et bourgeois), один из величайших предшественников кулинарии эпохи Регентства], великого мастера, гения кулинарии, чтобы он приготовил мне молодого, мясистого вальдшнепа или дюжину жирных, отборных беккафико[175]. Метод питания лучшими сортами мяса и птицы, свежей рыбой, ароматной зеленью и фруктами, в зависимости от подходящего сезона и, так сказать, времени их наибольшей жирности и зрелости, был и остается самым дорогостоящим, приятным и почитаемым аристократическим методом»[176].

Процесс изменения обеденных традиций является частью более широкой картины, а именно итальянской экономической эволюции, формирования более практического финансового сознания, идеала экономического рационализма, направленного на оптимизацию обменов и потребления. Это процесс оказывает глубокое влияние на барочный стиль аристократии, столь чувствительный к роскоши, к сценографическому блеску декораций и помпезности[177].

На смену «безрассудной расточительности» предыдущего века пришла «утонченная роскошь», не склонная к безумию транжирства, которое в XVII веке с таким легкомыслием уничтожало ресурсы и капиталы, вопреки всякой экономической логике, исключительно ради показного аристократического шика. Отношение к еде меняется, теперь на продукты смотрят другими глазами. Вкусы трансформируются, излишество и помпезность осуждаются и расцениваются как проявление иррациональной распущенности. Хороший вкус теперь определяется критериями разумной сдержанности. Чрезмерные траты больше не считаются лучшей демонстрацией роскоши и щедрости.

«Если бы роскошь заключалась только в тратах, – размышлял мудрый аббат Роберти, – то какой бы роскошный обед мог прославиться больше, чем тот, который в прошлом веке давал Бульон, министр при французском дворе? Он задумал накрыть стол блюдами, наполненными золотыми и серебряными монетами, приглашая и поощряя обедающих брать их ложкой, а лучше руками, не боясь испачкаться»[178].

Новый «вкус элегантности» диктует совершенно иные подходы к «застольной тактике», которая, впрочем, уже начала меняться естественным образом даже без вмешательства журнала «Кафе[179]» и его просветителей, чья «реформа» лишь констатировала уже произошедшие изменения, фиксировала уже распространившиеся взгляды и систематизировала существующие положения, следуя потоку событий и развитию форм социальной жизни.

Старый вольнодумец Сент-Эвремон[180], умерший в изгнании в Англии в 1703 году, был учителем «науки об удовольствиях»[181] для целого поколения; со своим тщательно взвешенным гедонизмом он предложил от имени Эпикура (в тени Горация и Петрония) план, состоявший из умеренных и сдержанных удовольствий, «наслаждение без наслаждения»[182], согласно мудрому учению древнего философа, который хотел, чтобы «трезвость сдерживала аппетит и чтобы еда, которую мы вкушаем, никогда не мешала следующей трапезе»[183].

На фоне пересмотра вкусов в период позднего барокко тяжелое «черное[184]» мясо (то самое, что позже будет изгнано с обеденных столов итальянских просветителей) познает свое первое поражение. Устрицы и трюфели захватывают власть, изгоняя главные блюда старой аристократической кухни. Готовясь перекроить «гастрономическую карту мира»[185], взыскательный Сент-Эвремон, теоретик совершенства и создатель «воображаемой дамы», которого посещал (а затем переводил) восхищенный и очарованный им Лоренцо Магалотти[186], «тосканский Улисс» (как называл его Франческо Реди[187]), фиксирует в стихах смерть старой феодальной кухни:

Изгоним все черное мясо из кухонь,Пусть больше не отягощает желудки.За исключением двух видов мяса,Что радуют нас, украшая тарелки.Сюда, гордость кухонь,Любимые птицы:Вальдшнеп, сочный жаворонок,Постойте, но надо лиВас представлять?[188]

Холодные дары Фетиды[189], моллюски, начали вытеснять прежних фаворитов – пернатую дичь, обитателей небесных просторов. Модные предпочтения, деликатесы переменились, как капризный морской бриз. «В вопросах вкуса» «устрицы» (в особенности те, что из Колчестера[190]) сумели

…превзойтиВсех пернатых,Дичь, любое рагу, все, чем хвалитсяТот, кто похоронил Эпикура[191].

Пернатая и копытная дичь, черное мясо, даже знаменитое жаркое «стуфато», которое его изобретатель Сент-Эвремон посвятил славным рукам Эпикура, оказались под угрозой из-за стремительного наступления сырых устриц, чье возвышение в Италии в 1682 году Магалотти отметил как «странные новшества» «современной вялой кухни»[192].

Вслед за Эпикуром, отправившимся на вечный покой, увидели свой последний закат и птица с дичью, «все пернатые», «все обитатели леса». Символы феодального застольного веселья и варварской жестокости, эти славные куски сочного, окровавленного мяса теперь были вынуждены терпеть унижения, преклоняясь перед мягкой, бледной, студенистой мякотью устриц, а также сомнительным привкусом влажной земли и мрака, исходящим от меланхоличных, загадочных трюфелей, подземных плодов, вскормленных темнотой, ночной росой и мутными водами.

Устрицы, вы одержали победу,И только трюфель сразит вас в цене[193].

Поразительно, что упадок великолепной кухни эпохи Возрождения и барокко совпал с угасанием масштабных охот, упадком всего, что стремительно несется по воздуху или мчится по земле, всего, что воплощает движение, мышечную силу, порыв, энергию, живую мощь, связанную с облаками, с ветрами, с солнцем. И вот век интеллектуального просвещения, враг тьмы и мрака, выбирает своей пищей холодные, неподвижные, полумертвые организмы, извлеченные из воды, либо бесплодные луковицы, чуждые свету, порождение ночной сырости и лунной прохлады осенних лесов. Удивительно, но не парадоксально, что благородный, суровый Робеспьер, избегавший алкоголя и мяса (и разделявший с аскетами «безрадостное правило не есть ничего, кроме трав»)[194], приказал забить королевскую дичь в Версале, обезглавив как колеблющийся силуэт королевы, так и тучного монарха, любителя искусств Вулкана[195], исследователя огненных техник.

Для этих людей нового поколения, для галльских просветителей, сурово осуждавших излишества и глупости эпохи барокко, для неумолимых разрушителей старой «манеры», которые предпочитали жить в скромной обстановке, отличавшейся умеренной изысканностью, в ярко освещенных кабинетах и светлых, уютных студиях, идея снизойти до мадридского «надежного убежища» дворянина итало-испанских кровей предыдущего века была бы равносильна попаданию в ад дурного вкуса. Они бы, безо всякого сомнения, сочли зловонной пещерой жилище Луиджи Гульельмо Монкада д'Арагона, герцога Монтальто, блистательного сицилийского барона, который в Испании стал «большим человеком», а в 1664 году, после смерти своей второй жены, получил сан кардинала. Его удивительное «подземелье», окутанное вечным облаком тяжелого парфюма, высший образец несдержанной чувственности и изнеженности Магриба, привело бы в ужас представителя Просвещения, случайно попавшего в это место. Тот, кого Лоренцо Магалотти считал благоухающим святым, магом обонятельных иллюзий, «великим духом-покровителем запахов»[196], показался бы издателям журнала «Кафе» восточным халифом:

«Это было что-то вроде подземелья, которое он устроил в своем доме в Мадриде, специально для того, чтобы у него и друзей было место для спасения от летнего полуденного зноя и безжалостно палящего солнца. Белоснежные стены украшали лишь зеркала. Стояли большие мраморные столы: сверху – вазы со свежими цветами, целые охапки самых благоуханных цветов сезона; снизу – скорее даже ванны, нежели тазы, наполненные ароматными составами разных сортов и богато украшенные, каждая из которых исключительной красоты. У главной стены – огромный встроенный шкаф от пола до потолка. Одна из его полок была уставлена стеклянными стаканами из Индии, вторая – из страны майя, третья – из португальского Эштремоша, а еще одна – фарфором, причем, все емкости были открыты и наполнены уксусами и цветочными водами, которые изготавливал сам кардинал. На окнах были занавеси из голландского полотна, на кровати – покрывало из янтарных кож с подкладкой такого же оттенка <…> Между двумя и тремя часами дня, когда кардинал уже собирался встать с постели, Франциско, один из его камергеров, с детства готовившийся для парфюмерного дела, спускался в Подземелье с двумя или тремя большими серебряными шприцами в руках: один с уксусом, остальные с дорогими душистыми водами. Содержимым шприцев опрыскивали не только воздух, но и цветы в вазах, португальские стаканы, занавески, подобно тому, как голландские лодочники увлажняли паруса своих суденышек, чтобы те лучше ловили ветер. Все заволакивала густая ароматная пелена, пока благовония не впитывались до последней капли; уксус использовали только для полов. Как только этот обряд кропления завершался, взору представал большой табернакль[197], который, как признался маркиз Грана, поведавший мне всю эту историю, был поистине великолепен: и тогда кардинал сходил вниз»[198].

Испания с ее мосарабскими[199] церемониями все больше отдалялась от Италии XVIII века, ориентированной отныне на северные культуры. Уходила ее мода, терял значение язык, забывались духи, благоухающие желе, масла, замороженные фрукты, медовые и дурманящие напитки, такие как алокса (aloxa). Доживал свои последние дни и candiero[200], рецепт которого однажды зарифмовал Лоренцо Магалотти, человек-мост между Югом и Севером, исследователь культур «неварварской Европы»:

Чуть прогретый желтокВзбей в фарфоровой миске.Хочешь вкуса высот —Так взбивай долго-долго.Следом сахар клади,Не скупись – не щепотку,Перелей все в сосудИ добавь амбру, мускус,Два десятка иль триВсыпь цветочков жасмина,Парой сочных лимоновЗаверши праздник вкуса[201].

Открыв для себя Англию, этот великий путешественник, служивший у Козимо III[202], на некоторое время потерял интерес к иберийским сладостям и, казалось, забыл об испанских сахарных посыпках и пастилках, сиропах и «цветочном шоколаде». Поддавшись чарам «прекрасного туманного острова», Магалотти изложил рецепт «впечатляющего английского кушанья», восхваляя новое блюдо, пришедшее с другого берега Ла-Манша:

Из Англии доставлен к нам,В час счастливый дарован,Новый труд, шедевр чистый:Белоснежный и душистый,Он текуч, неуловим,Весело и сытно с ним.Радует он все три чувства,Это просто верх искусства!Дивный крем, что так пленяетИ чарует, восхищает,Кровь взбодрит в одно мгновенье.Мудрый автор, этот генийИмя дал ему «довольный»!А теперь и слов довольно,Вот рецепт – ты на весахВзвесь миндаль. Как в мечтах,Он тонко смолот!Рис бери, клади немногоИ добавь еще воды.Чтобы избежать беды,Вскипяти ее сильнее,Чтоб текла она нежнее,Разбели ее слегкаТы бокалом молока.Размешай муку и водуИ в борьбе их за свободуВдруг родится этот крем —Тот сладчайший уст Эдем,Всяк вкусить его готов,Это роза без шипов[203].

Смешанное с «манной Каракки»[204] (с шоколадом), сбрызнутое эссенцией амбры и перелитое в фарфоровую вазу, украшенную цветами, альбионское «желе высшего качества» было готово.

Вольнодумный католик, который дышал воздухом самых престижных королевских дворов Европы, в чьем «благородном облике <…> чувствовалось его великое происхождение» и «его хорошие манеры» (А. М. Сальвини), культурный посредник, импортер иберийских и заальпийских новшеств, при этом гордившийся великой римской и тосканской традицией, а также критикующий, если потребуется, самые сомнительные особенности чужих культур, этот флорентиец с легким римским акцентом, зорким глазом и феноменальным обонянием, который всегда выбирал лучшее из отличного, эксперт моды и изысканный советник знатных мужчин и женщин по вопросам перчаток, драпировок, париков, фарфора и парфюмерии; истинный знаток искусства, «натурфилософ», неравнодушный ко всем диковинам и чудесам природы, полиглот и переводчик самых редких восточных языков, благородный «заложник» великого герцога Козимо III и член его Государственного совета, ревизионист Галилея, вхожий в Оксфордский университет и Королевское общество[205]; Магалотти также был одним из первых итальянцев (перед началом англомании в XVIII веке), влюбившихся в чудесную Англию, «прекрасный зачарованный остров, / любимое место / с прекрасной погодой и удовольствиями»[206].

На страницу:
3 из 5