bannerbanner
Причудливые зелья. Искусство европейских наслаждений в XVIII веке
Причудливые зелья. Искусство европейских наслаждений в XVIII веке

Полная версия

Причудливые зелья. Искусство европейских наслаждений в XVIII веке

Язык: Русский
Год издания: 1990
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Пьеро Кампорези

Причудливые зелья. Искусство европейских наслаждений в XVIII веке

Piero Camporesi

IL BRODO INDIANO

Edonismo ed esotismo nel Settecento


© Garzanti editore s.p.a., 1990

© Карсанова Д. Б., перевод на русский язык, 2025

© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2025

КоЛибри®

1

Наука о том, как жить

Кризис европейского сознания, по мнению Поля Азара[1], разразился в 1680–1715 годах («суровые и мрачные годы, полные борьбы, беспокойства и тревожных дум»), когда культурная ось из Центрально-Южной Европы от Средиземноморья сместилась на северо-запад, к Северному морю. Этот кризис также совпал с кризисом кулинарных традиций позднего Ренессанса и постепенным вытеснением Италии из числа мировых центров, определяющих новые формы культуры. На протяжении более двухсот лет «грамматика» европейской кухни также будет формироваться на основе парадигм, отличных от парадигм великой римско-флорентийской школы: блеск двора последних Людовиков засияет даже там, где много раньше древнее великолепие зажгло огни утонченных итальянских дворов Возрождения.

Франция в лице «завоевателей», воинственных и темпераментных галлов, начала экспортировать не только доктрины «новых философов», но и целые армии поваров и парикмахеров, портных и балетмейстеров, популяризаторов и всеведущих толкователей новых веяний в зарождающейся цивилизации. «“Наука о том, как жить” и “тонкости поведения в обществе”, о которых так хорошо осведомлены французы, нам, итальянцам, особенно южным, незнакомы»[2], – жаловался Пьетро Верри[3] с оттенком жеманной провинциальности, раздражающей как в то время, так и сейчас.

Немало аристократических кухонь попало в руки французских поваров, которые надменно и педантично устанавливали новые законы кулинарного «трансальпийского кодекса». Джузеппе Парини[4] наблюдал за ними с плохо скрываемой неприязнью и смеялся над комичной помпезностью, сопровождавшей подвиги новых мастеров, которые еще со своих первых кулинарных опытов готовились создать нечто, способное «достойно пощекотать» нёба знатных особ, а также «успокоить нервы / и доставить множество удовольствий»[5].

В белоснежные латы закован,Мэтр доблестно долг свойИсполнит священный:По законам страны Ришелье,Просвещенной Кольбером……Проницательный мастер,Лови, словно пес, похвалуОт стола дворянина.Разве осмелится кто-тоНайти хоть мельчайшийИзъян в том,Что ты сотворил?[6]

Первый повар, прибывший из Парижа, «первый бравый офицер французских кулинарных войск» (как называл его уроженец Болоньи, маркиз и автор комедий Франческо Альбергати Капачелли в своих «Причудливых письмах» (Lettere capricciose), стал уважаемым сановником, ответственным за рычаги и колесики машины, которая каждый день непрестанно извергала из себя приятные утешения для пресыщенных глоток.

Но главенство Франции в деле облагораживания нравов и насаждения изящного образа жизни признавали не все. Одним из таких несогласных был граф Франческо Альгаротти, страстный путешественник с изысканными манерами, который вращался в высшем обществе Парижа, Берлина, Санкт-Петербурга или Лондона. Частый гость в Потсдаме, сотрапезник Фридриха II и Вольтера, он писал в 1752 году Карло Инноченцо Фругони, придворному поэту пармских Бурбонов, что

«в тех утонченных моментах жизни, где они подобны Петронию Арбитру[7], французы поневоле почитают своих итальянских учителей. В своих “Опытах” Мишель Монтень[8] рассказывает о дворецком кардинала Карафа[9], большом знатоке изысканных соусов и других способов пробудить аппетит у самого искушенного гурмана, человеке, который хорошо знал о том,

“как он зайца разрежет и как он пулярку разобьет”»[10].

В другом отрывке Альгаротти отмечает, что если в его время французы отправлялись в Италию, чтобы обучаться танцам, изысканной речи и обходительным манерам, то сейчас англичане приезжают сюда, чтобы знакомиться с работами Палладио[11] и руинами древних зданий. «И когда представители обеих этих наций обсуждают нас за спиной, можно сказать, используя их же выражение, что ребенок перерос кормилицу.

Дело в том, что после средневекового варварства, царившего во всей Европе, итальянцы были первым народом, открывшим глаза. Пока другие продолжали находиться в дреме, мы уже пробудились»[12].

Процесс модернизации, запущенный Италией, был настолько стремительным, что (искорененное «просветителями») «варварство» изменило до неузнаваемости и наше отечество. Вернувшись «после четырех долгих веков»[13] отсутствия из Царства Теней в компании Амура, оживший Франческо Петрарка пришел в смятение от столь невообразимых и «странных потрясений». Кардинальные изменения произошли с тех пор, как «все было готическим, то есть немецким»[14]. «Спускаясь с небес на землю, – воображение Саверио Беттинелли[15] достигает гротескных и непредсказуемых высот именно в “век вещей”[16], в век злоупотребления геометрическими формулами, которые, казалось, применяли даже к тайнам загробного мира, когда “проповеди если не читались, то хотя бы сочинялись с помощью лемм и теорем, подобно концепции Вольфа”[17][18], – тень Петрарки была поражена “удивительными изменениями”[19], которые пронеслись перед его глазами, словно он был ошеломленным путешественником, переброшенным из своего “каменного века” в невиданный новый мир». «Речь, одежда, жилища, беседы, совместный быт, виды искусства, законы, обычаи, даже религия – как все не похоже на то, что было прежде!»[20] – восклицал утонченный воспеватель Лауры. Он огляделся вокруг: перед ним предстал открытый, очаровательный, приятный глазу городской пейзаж, на фоне которого виднелись уже не «замки и башни», «оскалившиеся зубцами крепостные стены и бойницы», возведенные свирепыми «властителями», жившими замкнуто в своих поместьях, «закрытых, а то и погребенных, пусть и в городских стенах». Теперь в небо взмывали изящные, стройные «дворцы, украшенные золотом, лепниной, фресками. Внутри сверкали мрамором прихожие и атриумы, через широкие дверные и оконные проемы комнаты, выстроенные в один бесконечный ряд, заливали солнечные лучи»[21].

Светлые, просторные анфилады залов с позолоченными потолками и большими окнами с изгибами и новая гражданская архитектура, уютная и безмятежная, отрекались от готического прошлого с его призраками, мрачными видениями, смертельными ловушками и «ужасами». Больше всего Петрарка был очарован лестницами: «пленительные», легкие, парящие пролеты XVIII века оказались так не похожи на «чрезвычайно узкие и мрачные» вереницы ступеней, которые он помнил. Что касается внутреннего убранства, то оно было столь элегантным и уютным, что вызывало у поэта лишь восхищение:

«А какая мебель, какая обстановка: широкие и мягкие кресла, многоярусные перины под балдахинами, стены, затянутые в изящные драпировки, посуда, до чего богатая и сверкающая! К некоторым изделиям из фарфора я боялся даже прикоснуться. Вся эта атмосфера казалась мне сном»[22].

Этой роскоши сопутствовал изысканный вкус в моде:

«Бесподобная элегантность проявляется в одежде, обтягивающей руки и ноги так, что они кажутся обнаженными; волосы тщательно завиты и напудрены, венчают их треугольные шляпы из тончайшей шерсти; шея туго обвязана, ноги открыты взгляду, не пережаты, но подтянуты и проворны, готовые в любой момент пуститься в пляс; подошвы вычищены, сияют отполированные узорчатые пряжки из золота и драгоценных камней, которыми столь же обильно усыпаны и руки»[23].

Привычные правила застолья, общий подход к питанию, внешний вид и вкус блюд претерпели колоссальные изменения. Трапезы аристократов (не столь пышные, как у нуворишей, разбогатевших за счет незаконных «сборов» с налогов, взимаемых принцами; стяжателей, «заслуживающих презрения», по сравнению с которыми «античные публиканы»[24] могли показаться суровыми стоиками)[25] вызывали интерес не за счет «грубого разгула», характерного для пирушек мелкой буржуазии, разжившейся золотом, отнюдь не «благовоспитанностью», а благодаря «изысканным яствам и винам, привезенным из далеких стран, карту которых каждый держал перед собой, чтобы выбрать то, что ему по душе». Со столов исчезли вульгарные груды еды, хаотичная череда огромных угощений, типичных для средневековой трапезы, «эти великие блюда моих богов», как отмечал Петрарка, «нагруженные пирамидами зажаренной дичи и птицы, а то и целыми телятами и козлятами»[26]. Тяжелая пелена специй, которая окутывала средневековые пиры своими дурманящими ароматами, растворилась в небытии, исчезла вместе с розовой водой предобеденных омовений:

«Ничто отныне не благоухает так сильно пряностями, которыми щедро приправляли любое блюдо; не видно больше ни колоссальных тортов, ни гигантских пирогов, ни розовой или жасминовой воды. Объем еды уменьшился, зато появилось больше разнообразных блюд, приправленных сытными соусами. Меня удивило лишь то, что, несмотря на такую роскошь, руки перед едой не мыли»[27].

Мыть руки перед приемом пищи означало бы «признать, что они испачканы», – поясняет Амур Петрарке в «Диалогах о любви» (Dialoghi d’Amore), – «намек на то, что невозможно усмотреть в людях элегантных от макушки и до пят»[28]. Эта новая изысканность, умеренная и утонченная роскошь, мода на облегающую одежду, призванную подчеркнуть легкость движений и стройность тела, требовали иных правил питания, нового кулинарного устава.

Меньше еды, больше блюд: тонкая палитра вкусовых ощущений, созданная благодаря разнообразию и игре вкусов, которые пересекаются и сочетаются, но не смешиваются; сложный, смелый синтаксис новой кухни, далекой от старой со свойственным ей громоздким и тяжелым изобилием, которое раздавливало мягкое и чувствительное нёбо своими многоярусными «невообразимыми тортами» и грудой выпечки.

Ушли в прошлое старинные пиры, когда в залы выносили целые туши, сочащиеся жиром, сбрасывали их с подносов на гостеприимные разделочные доски, а оттуда – на тарелки обедающих. Современные формы кулинарного языка выражались в параде крошечной, легкой и хрупкой посуды, на которой возлежали «драгоценные соусы», «экстракты и сытные подливы», консоме и крепкие бульоны, томились части окорока, желе (дух мяса, извлеченный кулинарной алхимией из низменных кусков плоти) и освобождали изысканных едаков от неприятной обязанности кусать, рвать на части и пережевывать, позволяя всецело наслаждаться приятной беседой.

На обеденных столах XVIII века царит беспрецедентный ratio convivalis[29], геометрический порядок и математическая логика: бесконечное меню подразумевает легкость каждого блюда, а изменчивость цветовой палитры предвосхищает разнообразие вкусов. Нос уступает место глазу, который радостно приветствует это пеструю процессию, менуэт чашек, парад яств. Многоцветность и миниатюрность сливаются в выверенной гармонии трапезы, как в изящной музыкальной мелодии. Всем руководит единый механизм, порядок и дисциплина, которые запускают размеренное шествие блюд, красочный, пестрый, визуально аппетитный promenade, предназначенный для зрительного наслаждения. Глаз становится мерилом тончайших вкусовых оттенков, чувствительным прибором для измерения, морфологической оценки на расстоянии: самый требовательный и внимательный из всех органов чувств, непреклонный и бесстрастный критик, от которого ничто не ускользает, пока он с отстраненным видом исследует разноцветные поверхности, не углубляясь во внутренний интерьер, не вдыхая запаха и не прикасаясь к сокрытой душе блюд.

Приближаются блюда!Тысячи вкусов, тысячи красокНаследия предковЛикуют, играют,Порядок храня[30].

«Век без излишеств», «век материализма и повсеместного совершенствования»[31] Франческо Альгаротти обогатил тем, что изобрел для итальянских дам «новый вид удовольствия». Он позаимствовал у Франции «моду на взращивание ума, а не на новый стиль завивки волос»[32], отказавшись от «готической тухлятины», «старомодных слов, покрывшихся плесенью»[33], тяги к эзотерике, донаучного анимизма, школярных принципов и вместе со всем этим пыльным и тлетворным старьем, что порождает беспорядок и даже хаос, отодвинул в сторону чрезмерное изобилие, господствовавшее на обеденных столах Средневековья, Возрождения и барокко.

Даже в питании математический дух, «учение о мерах и непогрешимая наука о числовых величинах», вызвал коренной переворот. Отныне стол становится конденсационной камерой новых границ сознания, шахматной доской, на которой разыгрывается партия за кардинальное преобразование человеческой природы по правилам разума и науки. «Нельзя ли определить вкус, – размышлял Альгаротти в своих «Различных мыслях» (Pensieri diversi), – как результат учения о пропорциях в геометрии духа?»[34]

Однако эта «геометрия духа» чаще оставалась теорией, нежели воплощалась на практике, и многие «философы», оказавшись за столом, забывали «учение о пропорциях» и предавались донаучным бесчинствам, безудержным кутежам, под стать пирующим грубых и темных веков, старым привычкам питания, мракобесным и суеверным, губительным для духа, энергичного и беззаботного, высмеивающего варварские обычаи и постыдные нравы средневекового готического общества. Вспоминая в Неаполе о пятничных застольях, которые ему доводилось посещать в Париже, аббат Фердинандо Галиани, соблюдавший, в отличие от других просветителей, пост, с ностальгией вспоминал несварение желудка, до которого его доводил отменный аппетит: «Объявили, что горячее подано. Все едят жирное, я же – постное, но, увы, с таким рвением налегаю на шотландскую треску с зеленью, что мой желудок начинает бунтовать. Впрочем, это не мешает мне любоваться, как мастерски аббат Морелле разделывает молодую индюшку. Мы встаем из-за стола, подают кофе, и пространство наполняет непринужденная беседа»[35].

Несварение желудка сопровождало почти каждый обед просветителей, даже те, где присутствовал «столь редкий дух великого Вольтера», которому, несмотря ни на что, удавалось создавать вокруг особую, незабываемую атмосферу. «Ужин без него, – вспоминал граф Альгаротти, часто встречавший философа за столом у Фридриха Великого, у которого служил камергером, – напоминал кольцо без драгоценного камня».

На «королевских ужинах» в Сан-Суси «блестящие и остроумные высказывания вылетали из его уст, словно искры от чрезмерно наэлектризованных и разогретых тел»[36]. Эти ужины предназначались для людей, отличавшихся не только сильным духом, но и непомерным аппетитом и даже прожорливостью, противников воздержания и поста, не терпящих четких застольных правил, не отягощенных лишними «добродетелями».

«Практически каждый раз перед вами ставят, – рассказывал в 1750 году граф Альгаротти, обращаясь к Франческо Мария Дзанотти, – скверные блюда и заставляют вас их есть, даже если вам совершенно этого не хочется.

Увы! Расстройства желудка

Необходимы для хорошей компании[37].

Я хотел бы посмотреть на то, как господин Луиджи Корнаро[38], автор трактата об умеренной жизни, подвергается подобным испытаниям»[39].

От Потсдама до женевской виллы Делис[40] режим питания Вольтера оставался преимущественно (если не сказать чрезвычайно) неизменным. Фернейский[41] патриарх[42] походил «больше на дух, чем на человека»[43]: чрезвычайно худой, «в гигантской черной бархатной шляпе, под которой виднелся пышный парик, скрывавший лицо так, что выступавшие нос и подбородок казались куда острее, чем на портретах; наконец, его тело, с ног до головы укутанное в меха»[44]. Перед трапезой Вольтер всенепременно очищал желудок, чтобы можно было есть, не боясь заработать несварение.

«Мы обедали в приятной компании, – вспоминает Саверио Беттинелли, который навещал философа в его фернейской резиденции, когда автору «Кандида»[45] было уже далеко за шестьдесят, – где я мог наблюдать, как он проглатывает ложку сушеной кассии[46], прежде чем сесть за стол и хорошенько поесть, что он чрезвычайно любил. После окончания обеда он сказал мне: “Я съел слишком много. Мне не хватит оставшихся лет жизни, чтобы насладиться моим новым домом [в Орне[47], построенном ‘лишь для того’, – говорил он, – ‘чтобы сменить место трапезы’]; но для меня важно наслаждаться едой, я заправский гурман. Гораций был таким же; каждый ищет свой источник удовольствий. Ребенка следует укачивать, пока он не уснет.

Вы могли заметить, что он был верным последователем Горация и Эпикура, как и Диоген, и напоминал то Сократа, то Аристиппа[48]. А обильные возлияния завершал большой чашкой кофе»[49].

Личный врач философа, знаменитый Теодор Троншен, которому Вольтер доверил «жизнь и здоровье»[50], «был недоволен своим пациентом»[51]. За внимание этого доктора, «изящного красавца», который пользовался огромной популярностью, боролись все «эпилептики», приезжавшие в Женеву из Парижа, чтобы попасть к нему на осмотр (императрица Екатерина II пригласила Троншена ко двору, вынудив его покинуть маленькую республику кальвинистов на Женевском озере ради ее дворца в Петербурге). Пациентками этого врача были все представительницы высшего света, имевшие особенно чувствительную нервную систему и чрезвычайно тонкую душевную организацию, которые страдали от самого распространенного тогда женского недуга – судорожных припадков. Для них Троншен придумал «приятное лечение»: «утренние прогулки верхом, легкие обеды и ужины согласно предписаниям, настольные игры, обмен любезностями, перерывы на музыку и, наконец, непрерывные увеселения вдали от мужей и двора»[52]. Томас Сиденхем, «английский Гиппократ», также советовал пациентам с аналогичным недугом читать «Дон Кихота» и заниматься верховой ездой, потому что «лошадь – лучшее лекарство от ипохондрии»[53].

Благодаря советам и поддержке такого врача даже столь беспокойный пациент, как Вольтер, смог дожить до 84 лет без каких-либо серьезных проблем. Мера в удовольствиях, скромные наслаждения, благоразумная умеренность, учтивые отказы, легкие блюда.

Если великий Троншен, которому императрица предложила «60 000 франков в год, приглашения на царские ужины, карету, дом и подарок при отъезде, если он останется при ее дворе на три года»[54], предписывал прекрасным благородным дамам, подверженным волнениям и обморокам, игры, музыку и верховую езду, вместе с «легкими обедами и ужинами»[55], то просвещенные «соблазнители», в свою очередь, предлагали возлюбленным «гурманский и изысканный ужин, пусть даже разумный и сдержанный в своих масштабах»[56]. Только мечтательные поклонники Гелиогабала[57] вроде маркиза де Сада могли грезить об излишне помпезных трапезах, чуждых хорошему вкусу XVIII века, о горах мяса и невероятной simplegma[58] из сочащихся жиром угощений:

«Сначала подали рыбный суп, морепродукты и 20 видов закусок. Затем последовали еще 20, к которым вскоре добавилось столько же изысканных яств из куриной грудки и дичи, приготовленной всеми возможными способами. Далее последовало редчайшее жаркое. Затем – холодные пироги, уступившие вскоре место 26 различным видам конфет. На смену им принесли полный ассортимент горячих сладких пирогов и охлажденных пирожных. Наконец, наступила очередь десерта, на который, независимо от времени года, подавалось множество спелых фруктов. За ними шли несколько видов мороженого, горячий шоколад и ликеры, которые неспешно смаковали за столом. Что касается вин, то они соответствовали каждой перемене блюд: к первому полагалось бургундское, ко второму и третьему – легкие итальянские вина, к четвертому – рейнское, к пятому – сок виноградников с берегов Роны, к шестому – шампанское и два сорта греческих вин к двум последующим переменам блюд»[59].

Однако вряд ли галантный кавалер (пусть и большой поклонник Бахуса) одобрил бы меню, что соответствовало бы извращенному вкусу знатного узника Бастилии, грезившего в своем сексуально-диабетическом бреду о крайностях, недопустимых не только для любого порядочного человека с благородным вкусом, но и для заядлых чревоугодников. Для истинно достойного человека извращенные вкусы всегда шли рука об руку с разнузданностью нравов: отвратительное жаркое и порочная любовная связь были равны между собой, так как они происходили из общего гнусного источника разврата. Даже двор кишел «бездеятельными умами, тунеядцами», «энергичными, но чрезвычайно утомительными болтунами», «заурядными балагурами»[60]: все они были «обладателями дурного вкуса, своеобразного, эксцентричного вкуса, развращенного и по части любви, и по части жаркого».

2

Возмездие ночи

Шарль Луи де Секонда, барон де Ла Бред и де Монтескье, отмечал, что «нередко день мужа начинался там, где заканчивался день жены»[61]. Общество XVIII века и, в частности, его «просвещенные» представительницы наконец-то одержали победу над долгой тиранией тьмы. «Ужасная тень» ночей прошлого, о которой вспоминал Джузеппе Парини[62], напоминавшая «до жути тихий и сгустившийся воздух», засияла «торжеством золота». «Ночное тайное собрание» в «величественном зале» блистало светом «нескольких сотен лиц». «Враждебная тьма», освященная «духами, / что торжественно пролетали в ночи», спасалась бегством от «нового света», укрывшись в лоне мрачной природы. В «огромных покоях» «величественного дворца» все «трепетало и сияло».

Изумленная ночь, что царит,Отражает свет ярче, чем солнце;Золоченые рамы, хрусталь, зеркала,Белоснежные плечи и молнии взглядов.

Женская обольстительность забрала у ночи, ослепленной тысячей свечей, самое подходящее время, чтобы явить миру свои магические способности. «Настоящие красавицы, – отмечал Пьетро Верри, – предпочитают выходить в свет ночью, а не днем. Яркий солнечный свет беспощадно подчеркивает несовершенства и образует тени, заостряя черты лица, делая их грубее. В то же время бальные залы освещены со всех сторон. Свет равномерно обволакивает, мягко подсвечивает как фигуру, так и лицо, и они почти всегда сияют»[63].

В «Победе над ночью»[64] Фернана Броделя главную роль сыграла та, кого аббат Роберти назвал женщиной-светочем, которая обновила свои жизненные ритмы, нарушила традиционный ход времени, перевернула свой «распорядок дня», похоронила устаревшие обычаи и искоренила архаичные, суеверные страхи.

Тихая, незаметная революция погружала старый порядок в небытие. Был побежден и уничтожен (причем навсегда) противник, неуловимый и невидимый, что, правда, совершенно не умаляло его хладнокровного коварства: «ощущение ночи» (le sentiment de la nuit), о котором Монтескье писал в «Опыте о вкусе» (Essai sur le goùt)[65], посягнувшее на зловещую идею о небытии, о недоброжелательном, застывшем и скорбном времени суток, времени бездушия, пустого инкубатора смерти. Снятие табу на ночную жизнь, смена эпохой Просвещения эпохи природы, захват власти искусственного над естественным привели к существенному разрыву в сети условностей, которые тихо плелись веками и тысячелетиями.

Ночь утратила могильный ореол зловещего времени суток, столь любимого ведьмами и чернокнижниками, лишилась ужасов призраков и неупокоенных душ. В ослепительном свете изящных вечеров растеряли свою силу даже мудрые наставления «старой» медицины о вреде ночного бодрствования, праздных бдений, нарушающих законы природы и подрывающих основы нравственности.

«Вы по-прежнему будете остерегаться гулять по ночам, – наставлял монсеньор Сабба да Кастильоне[66], и не только он, в середине XVI века, – если не в качестве вынужденной меры, то хотя бы из-за скандалов, неудобств и опасностей, которые несомненно за этим последуют. Второй причиной могут стать различные виды недугов, способные развиться в человеческом организме из-за ночного воздуха, напоминая, что “день создан для труда, а ночь – для отдыха”. Наконец, справедливым будет отметить, что бодрствовать ночью без крайней необходимости – не что иное, как нарушение законов природы»[67].

«Праздная и распущенная жизнь»[68] «хаотичного века», развращенные нравы «изнеженного столетия»[69] с точки зрения католических консерваторов второй половины XVIII века представлялись как отрицание старого общественного порядка, как торжество распущенности, вседозволенности и порока. Бред «безумного века», напыщенного своей пустой книжностью, осмелился «нести в мир просвещение и счастье»[70]. «Рассеянность мыслей, тонкость наслаждений, <…> где все – пустяки и глупости, жеманство и сумасбродство, безделье и капризы»[71] – нашло в ночном мраке свое лучшее время, чтобы заставить человека забыть о надлежащем распорядке дня и о христианских обязанностях, освещенных солнцем веры, а не фальшивым блеском атеизма, деизма, скептицизма и атомизма. Эти доктрины умалили человеческое существо до «облака очень мелкой и хорошенько взболтанной пыли», а мысль – до случайного скопления мельчайших частиц, которым можно придать «любую форму и плотность»[72], и провозгласили людей «машинами, которые двигаются как часы»[73]. В лоне просвещенной ночи рождались «развратные софизмы»[74] этих философов, дурных франко-голландских учителей, «дерзких вольнодумцев»[75], «свободных мыслителей», приспешников «нечестивого Спинозы»[76][77], коварных воспевателей «животных страстей»[78]. Это были те, кто с упоением призывал людей «безрассудно бросаться в объятия всякого порока», «становиться рабами вина, постели и еды», «попирать всякое право и всякий закон», «вынюхивать, как борзые, на любом лугу самые грязные и никчемные кости наслаждения»[79]. Даже в городах, среди приверженцев католической традиции и старого порядка, «вечерние посиделки так затягиваются, что их приходится возмещать долгим утренним сном. Потому человек вставал с постели в то время, когда полуденная месса подходила к концу. А после того как волосы были уложены, лоб – отполирован, глаза сияли, щеки разгорались румянцем, банты были повязаны и расправлены, а драгоценности сверкали на пальцах и груди своего приосанившегося хозяина; если и было еще рано для ужина, то церкви все равно уже были закрыты»[80].

На страницу:
1 из 5