
Полная версия
Многосемейная хроника
Так вот и началась у Заслонова новая жизнь. Днем, значит, очередную историю увековечивал, потом по очередям сволочился – побыстрей ведь надо, ну а потом по хозяйству – бульон сварить, постирать чего… И хотя сердобольные соседи пытались взять на себя часть забот, оставалось и на его долю предостаточно.
А управившись, садился Заслонов у постели, брал в руки Библию и читал вслух. Поначалу показалось ему это даже труднее, чем хорошее мясо достать. Особенно, когда родословную читал. Как дошел он до места, где все друг друга по очереди рожают, так глаза сами собою закрываться начали.
Хоть стреляйся…
Потом, правда, то ли сказочки занятнее пошли, то ли пообвык, но читал уже с интересом и даже некоторые места для большей скорости про себя проглатывал, чем гневал больную.
– …тай! – говорила она гневно, и подселенец вздрагивал и читал вслух, да с выражением.
От такой заботы поправлялась Авдотьевна на удивление быстро, даже садиться пробовала. Вот только правая рука еще плохо ее слушалась и потому, чтобы на ночь перекреститься, приходилось ей брать левой рукой правую и так делать все что нужно.
А к июню совсем отошла и даже без палочки до туалета могла самостоятельно дойти. Ногу, конечно, приволакивала, да ведь не в футбол же ей играть…
Однако, хоть и поправлялась старушка, и готовить начала, читать сама не хотела. То есть, конечно, днем, пока Заслонов на работе вкалывал, читала, но вечером все на глаза да на очки жаловалась. А Заслонов уж и не сопротивлялся. Видно, действовал наркотик.
Больше года продолжалось это художественное чтение.
А когда архангелы на белых конях конец света протрубили, начались новые веяния.
Вначале, пришло письмо от Кляузера, в котором он просил комнату его никому не отдавать, а если это будет совсем физически невозможно, то хотя бы книги на помойку не выбрасывать, потому что у него ничего больше нету.
– Живой значит! – собравшись на кухонную летучку, радостно констатировала квартира № 47 и даже, хотя и не очень дружно, выпила по этому поводу. И Заслонов тоже, конечно, выпил, хотя Кляузер был для него личностью легендарной, вроде тех, которым он доски высекал.
На этом собрании, выпимши, сказал Николай Кселофонович Копыткин странную фразу:
– До чего живучи, гады! – но не с осуждением, а вроде как бы с завистью. Хотя чего ему, с его здоровьем бычачьим, завидовать хилому Кляузеру, совершенно непонятно.
И отписали далекому соседу, что кладовая его, как была опечатана, так и стоит и, уж верно, если столько простояла, то и дальше ничего не случится. А книги и вовсе, никому не нужны. Успокоили, значит.
А потом веяния усилились.
Первым, по долгу службы, ощутил это подселенец, Заслонов, человек непосредственно связанный с историческим процессом, поскольку пришлось ему высекать из камня одну фамилию и вместо нее всекать другую или многоточие ставить. Тут-то и понял Заслонов, что значит творить историю своими руками.
Оказалось, что восстановление исторической справедливости требует особого напряжения духовных и физических сил. Именно тогда пришло к нему ощущение и понимание бренности всего сущего. И с этим он смириться никак не мог.
Раньше думалось ему, что работает он для грядущих поколений, чтобы те, по рассеянности, не забыли, кто для них на земле беспримерную справедливость насаждал. Чтобы помнили, кто на самом деле матери-истории по-настоящему ценен. А тут вот такая история…
– …кто может поручиться, что через несколько лет не переедет колесо истории на старое место, оставив после себя глубоченную колею, в которой скроется все? – пытал Заслонов старушку Авдотьевну, и та, не желая вступать в бесполезные споры, отсылала его к первоисточнику.
Заслонов послушно раскрывал Библию, но всевозможные ответы, в ней содержащиеся, не охлаждали пытливый его ум, поскольку наступило новое время, требующее совершенно новых ответов на старые вопросы.
Тогда брал Заслонов в руки газеты, где, как всегда, торжествовала справедливость, но и так успокоения не находил.
И очень тогда жалел Заслонов, что злая пуля наемника правящих кругов вырвала из жизни Пушкина А. С. в самом расцвете. Кабы не этот факт, написал бы он ему письмо, а еще лучше сам бы приехал, прошел по народной тропе и за чаем спросил:
– Как же это так? – и Александр Сергеевич ответил бы ему запросто, по-свойски, объяснил бы все досконально – как это так и чего дальше от всего этого ждать.
Пожалел Заслонов, пожалел, а потом сел и написал письмо, но вовсе не Пушкину, а невинно уведенному Кляузеру. В письме этом, ссылаясь почему-то на то, что живет в квартире № 47, ставил Заслонов перед своим адресатом все те же наболевшие вопросы.
Трудно сказать, почему Заслонов выбрал на эту роль именно Кляузера. Наверное потому, что много знал о нем и никогда не видел, а еще и потому, что две гербовые печати на двери кладовки делали Кляузера сопричастным государству, что и было на самом деле.
Долго ждал Заслонов ответа. До крайности долго. Стояла уж поздняя осень, когда получил он ответ.
Несколько раз перечитал Заслонов эту бумажку, исписанную с двух сторон и немножко поперек, с каждым новым прочтением все более мрачнея, а потом разорвал письмо на мельчайшие клочки, забрался на подоконник, выбросил их в сырую темень и выругался тут же…
– Где живу? Где живу? В какой комнате? – передразнил Заслонов, слезая на пол. – Тут такие вопросы… такое… а он… Дома живу! Дома! У старушки!! – настолько подселенец был сердит, что хотел даже специально пойти на сургучную печать плюнуть, да пока по коридору шел, раздумал. Зашел вместо этого в туалет и на том успокоился.
Авдотьевна была бы рада помочь Заслонову, да только ничего нового сказать ему не могла, потому что после болезни своей окончательно утвердилась в мысли, что все мировые проблемы есть суета сует. Знала старушка, что от того, кто в данный момент в Кремле сидит да страной помыкает, ничего, в сущности, не зависит, и счастье всенародное вовсе не в этом, а в том, чтобы Павлик Коромыслов живой нашелся, да чтоб Никита Фомич человеком вырос и чтоб везде так было.
А если какой-нибудь подлец затаится и гадость совершить почему-то не сможет, так разве это – счастье?! – ведь вот он – подлец – рядом ходит, тем же воздухом дышит и в очереди тебе в затылок сопит. Так даже еще страшнее. Пусть уж лучше на казенных машинах разъезжает.
Одно было плохо в старушкиных рассуждениях – не было у нее позитивной программы, а без нее разве Заслонова успокоишь? Да никогда в жизни. Пока сам не поумнеет.
А так как никаких научных методов для убыстрения этого процесса, слава Ногу, не придумано, оставалось старушке одно – ждать и не мешать. Что она и делала.
Общеизвестно, что время – лучший лекарь. Так что к Рождеству Заслонов несколько поутих – то ли устал и с новыми силами собирался, то ли еще что, но поутих.
Вечером 24 декабря, возвращаясь с работы, укупил Заслонов елку, судя по пышности и цене, явно ворованную.
Повезло.
Радостный шел подселенец домой, а тут еще вспомнил, что Авдотьевна с вечера тесто заквасила и значит на Рождество любимый его яблочный пирог будет. И настолько Заслонов сразу душой вырос, что даже решил на работу завтра не ходить, поскольку за предноябрьскую вахту у него один спорный отгул имелся.
В предвкушении яблочного пирога забыл он обо всех, мучивших его ранее, вопросах и совершенно искренне напевал – "не нужен мне берег турецкий!.." Так с улыбкой, да с песней и вошел в комнату.
– А вот и мы! – сказал подселенец и замолчал, потому что увидел в углу елку еще более красивую и пушистую чем его.
– Ну вот, – огорчился подселенец. – Всегда так… – и вышел в коридор пальто повесить, а когда вернулся, заметил Авдотьевну, которая лежала на диване и удивленно смотрела в высокий потолок.
– Эй!.. – шепотом сказал Заслонов. – Эй!.. – Но Луиза фон Клаузериц была безмолвна.
Медленно, как во сне, повернулся Заслонов и, уже все зная, но не давая этому знанию положенной свободы, стараясь не цокать проклятыми подковками, пошел естественно к Марии Кузминичне и вошел к ней без стука, именно так, как давно мечтал войти в эту комнату.
– Там… – сказал Заслонов и потряс головой. – Там…
И когда Мария Кузминична, оттолкнув его с дороги, выскочила в коридор. Заслонов не пошел за ней, а остался в комнате и, подойдя к кроватке распаренного после ванны Никиты Фомича, сказал ему:
– Вот такие дела… – и Никита Фомич не спросил, о каких делах говорит дядя Алеша, а просто кивнул головой.
И опустился Заслонов на стул, стоящий рядом с кроваткой, прямо на сложенное стопочкой чистое белье, а когда все же решился пойти узнать – что там? – встать не смог. И прислушивался он к каким-то быстрым коридорным шагам и невнятным разговорам, но ничего не понимал, а скорее – просто боялся понять.
Тут, слава Ногу, вернулся с работы Фома Фомич Бечевкин и, хотя очень удивился, увидев рассевшегося на чистом белье Заслонова, все же сказал:
– Добрый вечер, – и Заслонов кивнул в ответ.
– Л где Маша? – спросил тогда Бечевкин.
– Там, – мотнул головой Заслонов, и Фома Фомич ничего не понял, но кивнул головой.
Потом в комнату вошла Мария Кузминична, как-то странно посмотрела на напряженно сидящего Заслонова, но ничего ему не сказала, а велела находящемуся в полном недоумении Фоме Фомичу вновь одеваться, вывела его в коридор и что-то там говорила, а чего Заслонов, как шею в бесполезной надежде ни вытягивал, не расслышал.
– Ты куда? – спросила Мария Кузминична, встретив его на пороге. – Сиди здесь. Нужен будешь – позову, – и ушла.
Потом вернулся Фома Фомич с какими-то шумными людьми, которые сразу прошли по коридору, но там пробыли недолго и так же шумно ушли, громко хлопнув дверью.
Потом Фома Фомич поил подселенца чаем и что-то о чем-то говорил.
Потом пришел милиционер и минут пятнадцать мучил Заслонова странными обтекаемыми вопросами и пристально смотрел ему в глаза.
Потом Мария Кузминична сказала Заслонову, чтобы он шел к Коромысловым – там ему уже постелено.
И тут подселенец словно проснулся.
– Нет, – сказал он. – Я туда пойду.
– Там холодно, – сказала Мария Кузминична.
– Ничего, – сказал Заслонов.
– А может не надо? – попросила она.
– Надо, – сказал Заслонов.
В комнате у них было действительно холодно, и прозрачный, какой-то потусторонний невесомый туман рождался над раскаленной батареей и беззвучно уплывал в настежь открытое окно, в рождественскую ночь, во тьму.
Луиза фон Клаузериц лежала на диване чистенькая и обыкновенная, словно ничего с ней не произошло.
Несколько минут простоял Заслонов молча, не думая, кажется, ни о чем, а потом повернулся к празднично сиявшим лампадкам и хотел сказать им что-то, вдруг ставшее ему сейчас абсолютно ясным, но не оказалось у него для этого слов.
И постоял он так, а потом через силу, словно говоря неправду, сказал в настороженные глаза Иисуса:
– Упокой ее душу, Господи… – и вышел в коридор, где ждали его соседи, и позволил увести себя к Коромысловым.
Как-то так само собой получилось, что все хлопоты, связанные с похоронами, взяла на себя Прасковья Никифоровна Коромыслова, а впрочем, кому же еще – все работают, а Заслонов на следующий день оказался к тому же совершенно неприспособленным к физической жизни – сидел на стуле и молчал – куда уж ему с бумажками бегать…
Впрочем, особенно больших хлопот смертью своей Луиза фон Клаузериц никому не доставила, потому что, хотя никогда, если не считать последнего удара, на болезни не жаловалась и, казалось, собиралась жить вечно, случай этот оказывается продумала до последней мелочи. Даже инструкцию составила.
Почему-то именно эта инструкция более всего поразила подселенца. Много видел он смертей и на фронте, и в госпитале, да только и самые лучшие люди там уходили словно бы до границы, за которой они не могут уже ничего сделать, а тут же… Непонятно это было Заслонову. Больно и непонятно.
* * *Так вот и встретил подселенец Заслонов совершенно новый 1955 год.
Второго января совершил Заслонов героический, но антиобщественный поступок, оставшийся, к сожалению, никем не замеченным. В этот день выдали ему пластину родосского мрамора и подлежащий высеканию государственный текст, в который подселенец даже не заглянул, потому что как только увидел он еще никакой глупостью не тронутую, тяжело мерцавшую плоскость, так сразу и понял что ему следует на ней изобразить.
Давно уж он не испытывал такого слияния потребности и возможности, которое ощущал, работая над этой доской. И на обеденный перерыв не пошел, и всего две папироски-то и выкурил. Так что уже к четвертому часу вечера, смахнул он мраморную крошку рукавом и, радуясь легкости получившегося шрифта, прочитал:
В ЭТОМ ДОМЕ
с 1914 по 1954 год
ЧЕСТНО ЖИЛА
БОГОМОЛЬНАЯ СТАРУШКА
АВДОТЬЕВНА
(урожденная ЛУИЗА фон КЛАУЗЕРИЦ)
И остался Заслонов своею работой очень доволен.
Этим же вечером состоялось открытие мемориальной доски, на котором присутствовали А. Н. Заслонов, Н. Ф. Бечевкин и еще два мальчика из соседнего двора.
Но сколько ни сидел потом Заслонов у окна, ожидая, что хоть кто-нибудь из спешащих мимо людей остановится и узнает, что еще совсем недавно жила на белом свете хорошая старушка Авдотьевна – просто прочтет и ничего более, сколько ни ждал этого подселенец, так и не дождался.
Только однажды, отбившийся от посещения музея Революции, интурист остановился у доски и не только прочитал, но даже и сфотографировал зачем-то.
Шпион, наверное…
Первое время после смерти Авдотьевны, думал он вернуться на родину, где, правда, не только дома, но и могилки родной не было, да воздух повыше. Или, может быть, просто память о воздухе?! Да однако, не поехал – переболел гриппом и раздумал.
И зажил Заслонов какой-то неинтересной механической жизнью: ходил на работу, покупал продукты, ел, спал, уже совершенно безбоязненно, даже не открывая форточки, курил, да масло в лампадки подливал, фитильки менял, словом, обслуживал, никак душою не напрягаясь. И вопросов мировых у него уже никаких не было. Не то чтоб ответ какой нашелся, а просто стали казаться те прежние вопросы какими-то пустячными и не заслуживающими внимания, а для того, чтобы новые вопросы придумать – жить надо…
Так и лето наступило.
В июне месяце по дому № 35 прошла какая-то комиссия. Сверху донизу. Она заходила в каждую квартиру, брезгливо морщась поводила носами, что-то чиркала в блокнотах и ни на какие вопросы встревоженных жильцов не отвечала. Но, несмотря на это загадочное молчание, не успела комиссия отбыть восвояси, как по дому распространился слух, перешедший к вечеру в полную убежденность:
– Выселять будут, – говорили одни.
– Выселять и всем давать отдельные квартиры, – добавляли другие.
Правда, насчет отдельных квартир шли бурные дебаты, потому что группа оголтелых пессимистов говорила, что "да, выселять, конечно, будут, но не в отдельные квартиры, а за 101-й км".
На народный вопрос:
– За что? – пессимисты делали ладошкой и отвечали, – найдут за что.
На такой ответ возражать было нечего и потому на следующий день дом частично запил.
Не участвующие в запое пытались организовать мирное шествие в домоуправление, но им напомнили про 9-е января и поборники демократии распались на фракции, частично присоединившиеся к уже принявшим решение.
А когда до получки оставалось три дня и все были друг у друга в долгах и выхода никакого не видели, пришел, наконец, управдом и сказал:
– Будем выселять.
– Куда? – вскричал испуганный народ.
– Далеко, – сказал управдом. – В Черемушки.
Тут народ приготовился было обрести второе дыхание, и обрел бы, если бы управдом не объяснил, где эти Черемушки есть. Оказалось, что не так уж и далеко – на трех автобусах, а потом еще немного пешком.
– Автобусы не междугородние? – спросил дотошный Копыткин и успокоился, услышав твердое "Нет!"
* * *Ни в спорах о судьбе дома, ни в частичном запое Заслонов участия не принимал. Не интересовало его это все. Совсем не интересовало. И только когда соседи начали с ордерами приходить, рассказывать об ужасах, пережитых в исполкоме, и совета по поводу мебели спрашивать, решил Заслонов все же сходить в исполком. Отпросился на работе и пошел.
Явление подселенца вызвало в исполкоме всеобщее удивление и в первую очередь удивление самого Заслонова, потому что оказалось, что никакого Заслонова Алексея Никаноровича 1920 года рождения в квартире № 47 дома № 35 по Взвейскому проспекту не значится.
– Живу я там, – наивно сказал Заслонов и, словно дитю малому, повторил очкастенькой. – Живу.
– Нет, – просто сказали ему.
– С 1945 года, даже с 44-го живу, – обратился к фактам подселенец.
– Не может быть, – ответили ему.
– А где же я живу? – уел тогда очкастенькую Заслонов.
– Этого мы не знаем и знать не хотим, – ответили ему. – А в квартире № 47 вы не живете.
– Живу! – начал нервничать Заслонов. – Соседи подтвердить могут.
– Соседи нам не указ, – ответили ему. – А вы аферист.
– Я?! – возмутился Заслонов. – Я не аферист, а фронтовик и ранение имею.
– Куда? – спросили его, наклонив голову набок.
– В пятку, – честно сказал Заслонов.
– Вот-вот! – сказали ему с нехорошим выражением лица.
– Что – "вот-вот"? – напрягся Заслонов.
– В пятку!.. – ехидно ответили ему и тут ощущение жизни вновь вернулось к Заслонову и поэтому он начал стучать подкованными ногами и не то чтобы кричать, а скорее в голос входить.
И очкастенькая испугалась:
– Мы все выясним, – сказала она. – Не волнуйтесь. А то милицию вызовем.
Но Заслонов ничего уже не слышал и потому пришлось ему возвращаться из исполкома не на трамвае, а на черном воронке, слушая краем уха сопровождавшего его сержанта.
– Каждый день, – жаловался сержант, – человек по пять из этого исполкома забираем. Кого потише – вроде тебя – домой отвозим, тех, которые права свои знают – к нам в отделение, ну а слабеньких, понятно, – в больницу. Каждый день. Ну ладно бы – хулиганы или там пьяницы… Вчера вот с академиком дрался. Силы-то в нем никакой, но цепкий – жуткое дело…
Под такие разговоры и приехал подселенец домой.
– Ну как? – спросила его Мария Кузминична.
– Да ну их, – махнул рукою Заслонов. – Подождать велели, – и ушел к себе.
* * *Дни шли за днями и складывались в недели. Из недель сами собой получались месяцы. Заслонов регулярно пил на проводах и новосельях, пока, наконец, не остался в квартире совершенно один.
И как ни противно было ему думать о встрече с очкастенькой, надо было идти в исполком. Запасся подселенец бумажкой, по которой он в Москву прибыл, на всякий случай побрился и пошел. Целый день до самого позднего вечера просидел он в издерганной очереди, пока, наконец, не вызвали.
То ли перевыборы произошли, то ли еще что случилось, но на месте очкастенькой сидел худенький востроносый хлопец с хитрыми глазами и молчал.
– А где эта?.. – спросил от сильного удивления Заслонов, мучительно пытаясь вспомнить, отдавал ли он в этом году за что-нибудь свой голос или нет еще, но так и не вспомнил.
– В отпуске, – сказали ему.
– Ну ладно, – успокоился Заслонов, – и хорошо.
Но ничего в этом хорошего не было, потому что только он заикнулся, что живет в доме № 35 по Взвейскому проспекту, как прервали Заслонова простым словом:
– Нет!
– Что – "нет"? – не понял Заслонов.
– Нет такого дома, – сказали ему и начали бумажки по столу двигать.
– Но я же живу там, – продолжал настаивать подселенец, чувствуя, что будет домой возвращаться в черном воронке.
– Этого не может быть, – сказали ему.
– Живу! – упрямо крикнул Заслонов.
– Дома этого нет, – устало сказали ему. – На этом месте будет построен приют для старых и очень старых большевиков. А сейчас там ничего нет. Если не верите – сходите – посмотрите.
И помутился Заслонов всею сущностью своей, и сел в трамвай, и поехал к дому, которого нет.
Только трамвай, лязгая всеми своими металлическими суставами, подъехал к остановке «Булочная», выскочил Заслонов на улицу и остановился, ничего не понимая.
На месте его дома раскинулся пустырь, заваленный битым кирпичом, искореженными водопроводными трубами, прорванными пружинными матрацами и прочей, никому не нужной рухлядью.
И кто-то в казенной телогреечке ходил по пустырю и под ноги смотрел словно искал чего-то.
Издалека, почти от самой остановки, узнал подселенец Заслонов неизвестного ему Кляузера, но вполне может быть, что и ошибся.
Уж больно темно было.
Жизненный рассвет
Все в жизни этой получается вопреки сиюминутным планам нашим и устремлениям, так что, по возвращении на четвертый день, когда Никита Фомич начал внедряться в стенку матки, его грядущий и ничего еще не подозревающий отец – Фома Фомич Бечевкин был принят на государственную службу со всеми вытекающими отсюда последствиями.
А думалось ведь, ну, если не месяц, то хоть какую пару неделек понежиться в уюте семейном – отмыться, отоспаться, отлежаться и непременно сходить с супругой в парк культуры и Горького – на народ штатский гуляющий поглазеть. И самим тоже… Да вот не получилось. Отмыться и отоспаться еще так сяк, а вот с парком – нет, поскольку, когда в поезде ехал, да в щель рассохшегося окна дымил, о будущей жизни послевоенной размышляя, представлялся ему парк этот чем-то зеленым, теплым, заполненным духовою музыкой, да детьми в москвошвеевеких панамках, словом, таким, каким был в тот прекрасный день, когда по холодку еще встали они с Марией Кузминичной, да почему-то решили вместе за хлебом сходить.
В то воскресное утро по Взвейскому проспекту только-только поливалки проехали и в наступившем после этого покое повсюду радуги испуганные стояли. Махонькие – по пояс всего, а настоящие. И как-то так само собою сложилось, что купили, они не ситного, как намеревались, а два калача и пошли куда глаза глядят, отщипывая от калачей по кусочку, да невесомую мучную пыльцу по воздуху сея…
А потом на лодке катались, в очереди за пивом холодным стояли и в тире зачем-то стреляли все и стреляли, настреляться не могли. Глупые были. Лучше бы в комнату смеха сходили на себя всевозможных со стороны посмотрели… Но все равно, и с тиром, было тогда удивительно как… Так что сходить в парк нужно было непременно. Да вот только декабрь уже небо хмурил – холод и тьма преждевременная. А при таких обстоятельствах какие уж парки с культурой…
Да к тому же еще и Мария Кузминична все дни на работе маялась, а как приходила, так садилась за стол под лампу с бахромой, локти в клеенку упирала и смотрела на мужа своего драгоценного, почти совсем войной и не потраченного, как на идолище какое и только – "Господи!" говорила и почему-то часами беззвучно плакала. Дошедший до Берлина Фома Фомич не утешал ее, на стол накрывал, о домашних делах рассказывал и все про себя удивлялся откуда это в бабах столько влаги берется.
Так что Мария Кузминична для прогулок под луной была вовсе непригодна.
И получилось, что вместо бесконечной, никакими уставами да опасностями не ограниченной свободы, произошла одна скукота будничная, от которой только производственный труд помочь в состоянии. По такому стечению обстоятельств и определился Фома Фомич на работу.
Поначалу думал он на прежнее производство пойти – хоть и далековато, но свое все же, родное, столько лучших лет жизни уже отнявшее. Оказалось, однако, что ни столяры, ни плотники там не нужны, поскольку в связи с возросшей обороноспособностью и усилением подрывного элемента, завод вместо платяных стал несгораемые шкафы выпускать. А в них, известно, от дерева – одна внешность.
Потому-то и устроился Фома Фомич в артель, производящую вешалки и бельевые прищепки – вещи первой и последней необходимости. Было в этой работе одно неоспоримое достоинство, поскольку находилась она всего через три дома от семейного гнезда Бечевкиных, и значит Фома Фомич мог в обеденный перерыв домой забегать, получая через это питание полноценное. Когда было.
И на дорогу не тратился.
И еще одно. После контузии, уже в самом конце войны полученной, стали с Фомой Фомичом странные вещи происходить. Вроде как бы светлое будущее прозревать стал. Особенно после еды и перед сном. Да так ярко, так живо, что первое время даже путался – было это или еще только быть должно.
Врачи с недугом этим поделать ничего не могли, а сам Фома Фомич относил болезненное свое состояние на счет политзанятий и чтения периодической литературы, в чем, однако, ошибался, потому что и после демобилизации, хотя и не читал ничего вовсе, улучшения состояния не произошло. Все было бы ничего, если бы Фома Фомич мог по собственному желанию объект и время прозрения выбирать, ну, там погоду на завтра или выигрышные номера по займу, да, однако, ничего такого, в быту употребимого, с Фомой Фомичом не случалось. А была полная неразбериха только на нервы и действующая, потому что мог он вдруг увидеть вещи основопотрясающие, какие человек, занимающий его общественное положение, прозревать никак не должен.