
Полная версия
Многосемейная хроника

Александр Антонович
Многосемейная хроника



Автор приносит глубокую признательность Борису Гринфелду, благодаря необузданной доброте которого эта книга смогла увидеть свет.
ИЗДАТЕЛИ БЛАГОДАРЯТ художников, передавших свои произведения в фонд альманаха «Петрополь»: Эрнста Неизвестного, Юрия Брусовани, Глеба Богомолова, Нугзара Кахиани, Нодара Аргвлиани, Владимира Жигулина, Елену Зайцеву, Анатолия Колесникова, Петра Охту, Валерия Иванова-Военушкина, Ирину Власову, Владимира Духовлинова, Александра Буровцова, Светлану Иванову, Елену Казарину, Бориса Энгельгардта, Владимира Стригалева, Татьяну Еникееву, Сергея Алипова, Бориса Александрова, Аркадия и Элину Котляр, Елену Грицман, Виктора Тихомирова, Анатолия Клеймица, Надежду Шевцову, Валерию Самойлову
Особая благодарность компании «ФИННЭЙР», Петербургскому комитету литераторов, Гуманитарному фонду «Свободная культура»
Прочтите все это, мальчики и юноши, с душевным участием.
Отлох ЭммерамскийИ при смехе иногда болит сердце, и концом радости бывает печаль
Притчи Соломона, 14:3Картошки разные бывают.
В. Пчелкинкв. № 75Случалось ли вам в минуту душевной рассеянности встречать на себе укоризненный взгляд трески, которую вы жарите на сковородке?..
Д. БеннетОт автора
Книги – что дети. Некоторых ждут не дождутся, потому как запланированы были и супруг "добро!" сказал. Счастливые книги – счастливые дети. Они – персонифицированное веление времени. В их появлении на свет все ясно, да и зачинаются они с тем нестеснительным вдохновением, за которым стоит трезвый расчет и глубокая идейная убежденность.
А есть же – незнамо от кого пошедшие – может от климата, а может от соседа Федора, который на прошлой неделе в обеденный перерыв забегал.
И вот когда-нибудь торкнется где-то внутри это живое и еще свое, торкнется, да и не отпустит боле. Тут, вроде, жить надо и дел невпроворот, а у него сердечко простукивает, да и на тебя такая мечтательность нападает, что и не до спешных дел вовсе – все о нем – о маленьком – думается, да и живется уже для него.
Это значит – нагулял.
Как уже многие начали составлять повествование о совершенно известных между нами событиях, как передано нам то бывшими с самого начала очевидцами и служителями Слова, – то рассудилось и мне, по тщательном исследовании всего с начала по порядку описать тебе, достопочтенный Феофил, чтобы ты узнал твердое основание того учения, в котором был наставлен.
Зачатие
Никита Фомич был зачат после получки. И хотя водка тогда стоила не в пример нынешней, но, с другой стороны, и годы тянулись тяжелые, послевоенные, так что родился он не каким-нибудь трехглазым и восьминогим, а только не в меру тихим, светлым да со странностью.
Безответственные родители заразили бессмертный дух бренной плотью и таким образом частично избавились от налога за бездетность, что при неуклонном и потому медленном росте благосостояния оказалось вовсе не лишним.
Жизнь тогда стояла обычная, героическая, и попривыкший к ней Фома Фомич все сознательное время проводил на работе, так что вечером, по причине большой физической усталости и душевного отупения, в основном сидел до ночи в углу, да рассеянными руками перебирал пошитые за день женой распашонки, не понимая даже, рад ли он надвигавшемуся на его семью событию.
События этого ожидали они с Марией Кузминичной долго, так долго, что и желания-то продолжаться в детях своих почти не осталось, а только словно боль старая, в спешке залеченная, иной раз поднималось что-то в душе, и тогда любили они друг друга, любили с болью этой, отчего оно слаще, да и памятней было.
В этой тоске своей, однажды, еще перед войной, подобрал Фома Фомич на улице котенка, ну, да ведь только живое существо редко в какой коммунальной квартире прижиться может. И хотя Фома Фомич с Марией Кузминичной на соседей пожаловаться никак не могли, судьба Барсика сложилась так, что прожил он не более года. Впрочем, и в его смерти обвинить было никого невозможно, ибо проистекла она от собственной его невоздержанности.
Когда Барсик был еще не больше глиняной копилки, что на комоде стояла и свинью изображала, тоскуя по ушедшим на государственную службу хозяевам, пищал он, да писком этим соседу после ночного дежурства отоспаться не давал. Сосед тот на ответственной работе находился, так что через его бессонницу значительные неприятности могли в семье произойти и потому утром, прежде чем за порог ступить, наливала Мария Кузминична в кошачью плошечку капелек валериановых, от которых Барсик цветные сны приучился видеть, да душевный покой обретал. Все бы оно и хорошо было, тем более, что вместо прежнего соседа другого, спокойного поселили, да только пока произошло это, Барсик без валериановых капелек жизни себе уже не представлял, а накушавшись их, становился безобразен и вовсе нехорош. И не ждал уж он боле, когда хозяйка порцию ему откапает, а сам, когда мог, пузырек с полочки утаскивал, да, дрожа юношеским еще телом, высасывал его до последней капельки, после чего песни пел, да на отражение свое в шифоньерке шипел. А однажды не досмотрела Мария Кузминична, и Барсик в полной своей непотребности на кухню вырвался и две склянки валерианки, богомольной старушке Авдотьевне принадлежащие, выхлестал, после чего споткнулся о гераньку, да прямо с четвертого этажа без всякой координации движений на асфальт и упал.
Все последнее время был Барсик Фоме Фомичу и Марии Кузминичне словно чужой, потому и не особенно сильно горевали они и даже вроде как бы вздохнули свободно. Но вздохнуть вздохнули, а выдохнуть-то и не смогли, потому как не более чем через неделю после безвременной барсиковой кончины началась война.
Война началась с того, что соседи все на кухне собрались, да начали расчеты за электричество и коммунальные услуги производить. А поделив все с миром и по совести, послали Фому Фомича и жильца нового Николая Кселофоновича на фронт, наказав врага начисто разбить и со скорою победой домой возвратиться, за что проголосовали единогласно и разбежались по магазинам. И лишь только Кляузер, живущий в конце коридора в чулане, как обычно, на массовое это движение никак не отреагировал – страничку перелистнул и вес.
В то самое утро вновь вспомнила Мария Кузминична сон свой, еще в беззаботном девичестве виденный. За минувшие с той норы годы часто она его помнила и всегда думала, что сон этот не простой, а со значеньем, да все никак что-то он к окружающей действительности до конца не прикладывался. А тут вот, стоя в сосредоточенности за солью, поняла она вдруг, что – вот оно, вот оно сбывается все то нехорошее, что, как видно, всю жизнь ее сознательную над ней, да над семьей ее висело, времени своего дожидалось.
Сон тот был темный и показывалось в нем, как стоит она в очереди, а очередь та словно конца-краю не имеет, незнамо где начинается-кончается и редкость какую дают или так все стоят тоже доподлинно неизвестно, хотя и не уходит никто. Долго Мария Кузминична в том сне в очереди стояла, казаться уж начало, что вроде всю жизнь, а очередь никуда и не продвигается, а только с ноги на ногу мнется-переминается – так за все время лишь метр какой и выгадали. И когда уж совсем жизнь вроде бы кончаться стала, Мария Кузминична, а во сне своем, который в молодости происходил, просто – дева Мария, сказала женщине в синем платке, которая за ней стояла, что скоро вернется и вперед пошла.
И вот идет она вдоль очереди этой, а в ней все женщины, женщины стоят и чем дальше все больше седые, да старенькие совсем. Долго шла она, ноги в кровь сбила, а потом и ботинки стоптались, в прах обратились, но все шла она и шла, ног уже под собою не ощущая и уж совсем думала сил не хватит, да тут вроде и конец очереди развиднелся. А очередь та оказывается от здания маленького такого отходит. А здание то – странное – мавзолей не мавзолей, а что-то со смертью, да с горем народным связанное И заходят в то здание женщины – кто сам идет, кого уже под руки ведут, а оттуда, из здания этого, не выходит никто, словно в бездонной бездне исчезают.
И подошла тогда дева Мария к старушке одной и зачем хвост такой огромный образовался спросила.
– За дитями стоим, за дитями – отдать их обещали… А ты далеко ли стоишь-то?
– Далеко, бабушка, очень далеко…
– А и не стой тады, ноги не простаивай. Судьба, видно, твоя такая. Не стой – на всех все одно не хватит – никогда так не было, чтобы на всех хватило…
И заплакала тогда дева Мария, и побежала в очередь свою, потому как мало ли что люди сказать могут, а неизвестно, как на деле все станет. И бежала она босыми своими ногами да по грязному и заплеванному камню городскому, и плакала, а только женщины той, что в синем платочке за ней стояла, все не было, не было, не было нигде.
Пуще прежнего заплакала тогда Мария, так с мокрыми глазами и проснулась. Правда, к завтраку успокоилась, да запал тот сон в душу, словно клеймо на ней выжег.
Вспомнив тот сон во всей полной его очевидности, заплакала Мария Кузминична, да так заплакала, так душу с голосом совместила, что через плач ее и вся очередь за солью горе свое надвигающееся осознала. И, как по команде, зарыдала очередь, так зарыдала, что даже молоденький милиционер, который у прилавка стоял и порядок наблюдал, заплакал сухими слезами.
В это самое время мимо очереди красный командир на вороном коне по своим особым делам путь держал и, услышав плач этот всенародный, коня остановил и молвил:
– Что вы бабы, ревете и через это панику в городе сеете? Ведь впереди великие победы предстоят, а через победы эти и предсказанное торжество Всемирной Революции намечается!
И столь хорош был этот молоденький офицерик на своем откормленном боевом коне, что очередь плакать перестала и тяжело задумалась о светлом будущем всего человечества.
Так в тишине и простояли до самого конца, а отоварившись, уже с упокоенными душами по домам потянулись, в твердой уверенности, что жизнь вовсе не так плоха, как иногда, стоя в очереди, думается.
Только Мария Кузминична облегчения душевного в себе домой не несла, потому как сон свой давний до конца пережить не могла, и чувствовала, что сил для этого переживания может вовсе не хватить.
А домой придя, оглядела она свою жилплощадь, мебелью некрасивою заставленную, где только кровать никелированная с шишечками внешне вполне выглядела, да нищетой этой, тяжким потом добытой, почему-то вдруг поразилась до самой глубины своей уставшей уже от жизни натуры. А когда тень свою черную в мутном зеркале увидела, да со скорбной пристальностью рассмотрела ее досконально, то силы внезапно оставили ее, и без сознания красоты своей опустилась она на тряпичный половичок и зашлась страшными беззвучными слезами.
В таком неестественном положении и застал ее запыхавшийся Фома Фомич.
Хотя и предполагал он, что день этот будет не из веселых, однако такого поворота предвидеть никак не мог, а потому растерялся и не присел рядом с Машенькой и не спросил – "Чего ты?" а схватил ее подмышки и тягать начал, пытаясь вертикальное положение придать. Однако в деянии этом Фома Фомич нисколько не преуспел, а только притомился и реальность всего происходящего потерял.
Но о г тряски, да телодвижений бессмысленных Мария Кузминична плакать все же перестала и, обведя глазами тот раскардаш, что супруг ее в короткое время учинить сумел, поднялась, да и выгатила из-под кровати корзину с бельем грязным, потому как всякой бабе по собственному опыту известно, что от тоски-кручины лучше стирки средств не придумано. Кроме того была в этом действии и своя насущная жизненная потребность, ввиду того, что хоть Фома Фомич к каждодневной смене белья приучен не был, да и война ожидалась недолгой, но ведь и не настолько, чтоб в одной смене исподнего до Берлина дойти, тем паче, что работа у солдат грязная и физическая, а кто ж ему там майки его васильковые и трусы синие стирать будет, ну а если кто и найдется, так пусть уж лучше грязным ходит, а, впрочем, хоть все ему там перестирают неоднократно, да только бы живой, да невредимый остался…
И пока Фома Фомич стругал тупым ножом черное, словно деревянное, мыло, стояла Мария Кузминична в ванной комнате, и под гуд газовой колонки выстанывала почему-то "Выплывают расписные…" и палкой, содой добела съеденной, топила в баке мужнино белье нательное, потом его да запахом пропитанное. И не плакала уж боле.
За такою работой и боль ее словно из души в область рассудка переместилась, так что Мария Кузминична даже вздохнуть глубоко и без дрожи внутренней смогла, а как каустика насыпала, да бак на плиту водрузила, так и вовсе словно бы отпустило.
А квартира будто вымерла вся – ни души, ни ругани, только у бабки Авдотьевны фитилек в лампадке потрескивает, да этажом выше время от времени унитаз спускают.
И так этот день перевернул ее мировоззрение, что посмотрела она на мужа своего, на коммунальной кухне стоящего, и от непривычности подобного факта почудилось ей, что нынче праздник какой. От обманного этого душевного подъема почувствовала она себя молодой, такой, какой в сущности и была – ведь только 29 прошлой осенью всего и стукнуло, и взяла она тогда Фомку своего за руку, а он только голову поднял, улыбнулся тихо и пошел за ней в спальню на кровать скрипучую, телами их молодыми почти в полную непригодность приведенную.
Все дальнейшие тяжкие годы с затаенной радостью поминала Мария Кузминична те минуты страшного 22-го числа месяца июня, словно бы именно тогда совместилось внезапно с ее жизнью все то, ради чего сотворен человек.
Потому что не занимало тогда ее голову ничего – ни долги срочные, ни квартплата, ни соседкины наговоры, а только Фомка ее, да руки его, да тело терпкое. Так, почитай, никогда и не было, потому как другие задачи стояли и жизнь была все больше мимо ложа супружеского в светлую даль устремлена.
И только перед тем как самое тихое "Ах!" выдохнуть, подумалось ей, что Фомушка ее быть может на всю свою жизнь от нее уходит, да тут же эта мысль и пропала.
И пока Фома Фомич босыми ногами к графину шлепал, лежала она словно в светлом забытьи и не то что думать, а и чувствовать ничего не могла.
А Фома Фомич, жажду свою утолив, уголком постели скрипнул, папироску-гвоздик размял и почему-то сказал:
– Вот так…
От этих слов действительность во всей своей полновесности стала возвращаться к Марии Кузминичне. Все вернулось, ничего не забылось и каждую-то клеточку головы заполнило с одной только разницей, что, от непривычности проведенного времени, почудилось ей, почудилось, да и верой стало, что сбывается давняя их с мужем тоска по детям и значит не придется им боле в одиночестве жизнь коротать. Вере этой места в голове заботами переполненной уже не нашлось и потому пропитала она всю сущность Марии Кузминичны, словно кровью ее стала. От этого самого и с соседкой, в кастрюлю которой из бака брызнуло, говорила Мария Кузминична с таким покоем и достоинством, что даже разговора у них не получилось, а только недоумение одно.
Хотя июньский день лишь к рассвету и кончается, но даже его не хватило Марии Кузминичне, чтобы с делами управиться, потому что вещи, которые ранее она по невнимательности вполне еще крепкими считала, внезапно обнаружили свою истинную ветхость и зависимость от времени. Так что, к тому моменту как выстирала, прополоскала, да развесила, как заштопала, подлатала, да выгладила – уж и рассвело совсем.
Тогда поворотилась она к мужу, который на середине кровати в ямке лежал, сняла с табуретки, в изголовье стоящей, блюдечко папиросками утыканное и присела на самый уголочек, не в силах глаз отвести от его усталого невеселого лица. Кроме усталости этой ничего такого особенного, никакой судьбы неминучей на его лице прочесть она не смогла, и потому тихая утренняя слабость навалилась на нее, и, не раздеваясь, прилегла она рядом с ненаглядным своим, прилегла на самый что ни на есть краешек – прямо почти на железку, да вот только глаза завела, как Левитан вещать начал, а это означало, что кончилась ночь и новый черный день под окнами стоит.
Дальше все как-то механически понеслось, и так и ушел Фома Фомич на войну священную, оставив в памяти Марии Кузминичны только лик свой небритый, да застарелый запах дыма табачного. Быстро все произошло. До беспамятства быстро.
А как клацнули буферами вагоны, и скрылся в жаркой пыльной мгле заплаканный часовой на последней площадке состава, так словно остановилось время, и не стало ему ни конца, ни краю, ни измерения.
Особенно на работе.
Если бы не вера в непременное и скорое прибавление семейства, совсем было бы невмочь Марии Кузминичне. Но первые, самые долгие, тревожные дни и недели думала она даже не столько о Фоме Фомиче, потому как не могла его павшим представить, а в основном о сыне их будущем. И прислушивалась она к телу своему, пытаясь самое начало жизни новой в себе уловить и осознать. Вечерами даже с дотошностью разглядывала она живот свой на предмет его безмерного увеличения, но дни шли за днями, а живот не только не рос, а скорее опадал, да старческими жилками покрывался. Лишь в августе со всей непреложностью пришла к ней правда жизни, и тогда поняла Мария Кузминична свое заблуждение и горе истинное. Слава Богу, хоть ничего мужу сообщить не успела и значит зазря раны старой не потревожила.
И Фома Фомич в своих письмах темы этой вовсе не касался, а все больше скорую победу, да прежнее их житье-бытье описывал.
Никогда ранее не думала Мария Кузминична, что так много памяти содержала их обычная и вроде бы небогатая на события жизнь. А тут оказалось, что когда-то и в лодке при луне катались, и песни пели, и не только про копейки трудовые да работу говорили.
Эти неожиданные воспоминания сильно скрашивали ее нынешнее беспросветное одиночество. И даже то, что письма от Фомы Фомича приходили не только все реже и реже, но и военной цензурой почти до полной неузнаваемости зачитанные, даже это уже не столь сильно волновало Марию Кузминичну, потому что и этих нечастых, обрывочных посланий было предостаточно, чтобы, стоя как-нибудь в очереди, забыться прежним счастьем и в прекрасном этом, почти что болезненном, состоянии выстоять до конца.
А как норму в третий раз увеличили, так и вовсе полегчало, и никаких уж сожалений о том, что дите ее рядом с ней плечом к плечу не встанет, у Марии Кузминичны не осталось.
Но как ни медленно шло время, а все же шло, двигалось в одном ему известном направлении. Кончилось бабье лето, в тревогах незамеченной просквозила осень золотая. Октябрь уж наступил.
Придя как-то вечером со смены, вдруг вспомнила Мария Кузминична, что не далее как послезавтра жизнь ее новый рубеж одолевать должна. В другие времена уже не раз размышляла бы она о надвигающемся тридцатилетии, а через раздумья эти и пообвыклась бы. Теперь же, в темном беспамятстве последних месяцев, в которых кроме ежедневного отоваривания карточек, до редких писем от мужа ничего человеческого не было, словно дурную и неожиданную весть восприняла Мария Кузминична юбилей свой треклятый и, даже картошки не сварив, довесок пайка рабочего пожевала и в полной безысходности спать легла.
Ночью этой, словно в утешение, показали ей такой прекрасный сон, что, хоть главный жизненный смысл к утру и заспался, да остался в душе словно отблеск зари погасшей, – ощущение света беспричинного.
Очень вовремя случился сон этот, потому как в раздумьях о нем, да о том, что на толкучке можно будет на вино сменять, да кого на день своего рождения приглашать, во всех этих, удивительных по текущим временам мыслях, день рабочий пролетел совсем незаметно, оставив только обычную ломоту в пояснице, да небольшое перевыполнение дневной нормы.
И когда, словно впрессованная в черную недружелюбную трамвайную толпу, возвращалась домой, то знала уже Мария Кузминична, кого за стол сажать и что на толкучку нести.
Выходило, значит, что кроме Полины со второго участка, да незабвенных соседей своих звать некого. Раньше, конечно, бывало, дядя Аким из Клина приезжал, могла общительная свекровь из Сердобольска нагрянуть, да как-то с Фединой работы малокровный один приходил. Ну а сейчас не то что свекрови из тьмутаракани, а и малокровного с дядей Акимом ожидать было бы безусловно неразумно. Война все-таки…
Что же до вещей, общественную ценность представляющих, то тут получалось вроде как одна сплошная и совершенная заковыка, поскольку пара лифчиков ее полотняных, да кофточка в горошек никакой прибавочной стоимости вовсе не имели. Весь остальной гардероб хранила Мария Кузминична все более на себе и расстаться с ним на зиму глядючи даже не то чтобы не хотела, а просто никак не могла. Вещи же Фомы ушли вместе с ним на фронт. Остался только неодеванный галстук в полосочку, да выходные сапоги 43-го размера. Галстук, понятное дело, отпадал сам по себе, а вот сапоги, самого малого ремонта и требующие, все время останавливали на себе мысленный взор Марии Кузминичны. И хоть нелегко ей было с почти что последней вещью мужа расставаться, да выхода другого вроде бы никакого не намечалось. Ну а как подумала Мария Кузминична, что Фома Фомич в казенных сапогах может с фронта вернуться, так и решилась.
Ввиду того, что наяву сапоги оказались совсем не такими уж безукоризненными, какими чудились Марии Кузминичне, и требовали наведения некоторого блеска и замазывания отдельных потертостей, на толкучку она попала уже затемно, так что толкучки-то особенной никакой и не было, а просто роились люди усталые, да безнадежно вещи свои носильные друг-другу показывали, непосредственной выгоды с этого никакой не получая.
Однако у Марии Кузминичны товар оказался первостатейный и с его реализацией трудностей почти не возникло. Уже к тому моменту, как пошла она в третий заход, прилепился к ней сморчок в кепочке и, чуть пришептывая, сторговал за бутыль вина белого домашнего кобедничные фомкины сапоги.
Придя домой, стукнулась Мария Кузминична по ближним соседям и приглашением своим несказанно, но приятно их удивила. Не то чтобы худо ладили между собой жильцы квартиры № 47, дома 35 по Взвейскому проспекту, да ведь когда винтик к винтику притирается, без пыли да отходов не обойтись.
Впрочем, на то жизнь коммунальная рабочему люду и дадена, чтобы он, обретя способность все человеческое в окружающих гражданах подмечать, через это радости малые пуще больших ценить приучился, и тем самым развитие гармоническое приобрел.
Ночью этой выспаться Марии Кузминичне не удалось, ибо в начале четвертого пришли за Кляузером и до самого рассвета гремели сапогами по коридору, выстукивали что-то и шептались лужеными голосами.
Благодаря этому печальному факту праздничный вечер обрел некоторую поминальную нотку, ибо, хотя, безвременно ушедший из квартиры, Кляузер жил тихо и как бы в стороне, при пристальном рассмотрении оказалось, что человек был все же неплохой, хотя, конечно, и элемент.
Поскольку единственный бронированный и потому оставшийся в квартире мужчина – Иван Сергеевич Коромыслов по обычаю своему пропадал на работе, получился даже не день рождения, а какой-то девичник, а точнее – бабник, если, конечно, не считать старушки Авдотьевны.
Как собрались все, так почти сразу за стол и сели, да вовсе не потому, что сильно голодны были, а только ведь что за радость по углам просто так сидеть. Вот кабы имелся в наличии какой хоть завалящий мужичишко, так и разговоры бы можно было поговорить, словом каким пустым судьбу потревожить, а так смысла, да и настроения никакого не было: с Прасковьей Никифоровной, да со старушкой Авдотьевной Мария Кузминична все, что могла, на кухне уже обсудила, за прошедшие годы в самые тонкости проникнув, а что до Полины, так хоть и работали вместе, и биографию ее знала, а говорить как-то с ней не хотелось, ибо была между ними полная ясность, которая случается только меж сослуживцами.
А как кончилась первая часть вечера, памяти Кляузера посвященная, как непривычной женской рукой про булькал по лафитничкам самогон, так сразу конфуз и получился, ибо встала до того молчавшая Полина и, держа локоть в оттопырку, произнесла тост:
– За дорогого отца-товарища Сталина! – чем почему-то очень Марию Кузминичну расстроила.
Вовсе не плохо Мария Кузминична к Иосифу Виссарионовичу относилась и даже по-своему любила его, но в данный момент показалось ей поминать его почему-то вовсе неуместным, и через это жаль стало сапоги фомкины в жертву принесенные.
– Лучше бы одна сидела, да чай липовый пила б… – несправедливо думала Мария Кузминична, пока рука ее чокаться тянулась.