
Полная версия
Многосемейная хроника
Тут-то и встала бесстрашная старушка Авдотьевна и самым коренным образом переменила весь ход событий.
– Вот что я вам скажу, девушка, – начала она неожиданным басом, – ты, может, все хорошо и правильно сказала, да только не ко времени. И слова свои громкие пока при себе оставь, а то на собрании говорить нечего будет. Сейчас выпить надо за Марию, да за то, чтобы Фома Фомич целым да невредимым с войны вернулся, да чтоб жили они в мире да согласии еще три раза по тридцать, да чтоб сердца их радовались во всех трудах их. Вот за что, полагаю, выпить надобно! – с этими аполитичными словами старушка Авдотьевна опрокинула в себя стаканчик, шепотом вымолвила "тре бьен!", ржавый селедочный хвостик вилкой подцепила и на место свое водрузилась.
Все немедля сделали то же самое, вот только Полина поколебалась самую малость, да потом все же и выпила, с лицом, правда, несколько оскорбленным.
А как горячее эхо до голов докатилось, так напряженность совсем пропала и мелкая, как козьи катыши, дымящаяся картошка показалась лучше любого заморского яства. Тут, разумеется, настало время для второго тоста, который и произнесла именинница:
– За гостей дорогих, да чтоб война с победой кончилась, да чтоб жили все в мире и согласии и, по возможности, вечно.
И все выпили в полном единении. Может первач оказался столь заборист потому, что из довоенных натуральных продуктов был приготовлен, а скорее всего просто с отвычки, но уже после второй стопки захмелели женщины, и тогда усталость, копившаяся почитай всю жизнь, на время отошла в сторонку, уступив место паремню духа необычайному. Тут бы самое время и песню затянуть, да только прошлые довоенные песни вроде «Чубчика» к данному моменту были неприложимы. Потому и была исполнена "Вставай, страна огромная", прозвучавшая почему-то так безысходно и горько, что после нее с четверть часа помолчали, выпили по последней "За победу!" и разошлись тихие и подавленные.
Только несколько более других захмелевшая старушка Авдотьевна бормотала что-то по-французски себе под нос, но и ее иноземное бормотание походило больше на плач, на причитание, хотя и непривычно картавое и гундосое.
Так и окончился этот день рождения, никакого облегчения Марии Кузминичне не принеся.
А еще через четыре дня настало то, чего и ждали, и почему-то боялись на заводе – эвакуация.
За эти дни словно мертвый ветер просквозил по квартире и осталась в ней одна лишь никому не нужная старушка Авдотьевна, справедливо рассудившая, что ничего хуже случившегося с ней в 19-м году быть уже не может.
Широко и уверенно крестила она уезжающих на восток и во здравие каждого не забывала молитву сокровенную сказать. Так что к тому моменту, как, уезжавшая последней, Мария Кузминична дверь за собою притворила, Бог был достаточно загружен самой неотложной работой.
И села Мария Кузминична в поезд тоскливый и шумный, и ехала долго в полном душевном оцепенении и непонимании происходящего – не жизнь свою спасая, а только неизвестно зачем выполняя то, что приказано было. И смотрела она в окно на леса голые, и не видела их, и вспоминала жизнь их с Фомкою, и вспомнить не могла. В таком убогом состоянии и прибыла она на место своего назначения в город Новотрубецк.
Столь тих и добропорядочен был город этот, что за последние лета кроме пьяного мордобития и случайной поножовщины никаких происшествий к протоколах зарегистрировано не было.
Но хоть и мал был город Новотрубецк, в силу исторической закономерности многие большие, всемирные, можно сказать, люди в нем, да в его окрестностях покой находили. Так что если бы на вокзале, куда эшелоны разные прибывают, каждой такой знаменитости по мемориальной доске повесить, то, не выдержав столь великой известности, рухнуло бы здание, в прах летучий обратилось. Но все это – домысел, пустое шевеление мозгов, потому как никто никогда никакие доски вешать никуда не собирался, ибо тих и лоялен был город Новотрубецк. Особливо в ясную погоду, утром, по понедельникам.
Ведать всего этого Мария Кузминична разумеется не могла и потому славный город сей произвел на нее неизгладимо-тягостное впечатление, которое еще более усилилось через несколько дней, когда оказалось, что родной завод работой ее загрузить не в состоянии.
Ввиду того, что местные предприятия в сторонней рабочей силе вовсе не нуждались, устроилась Мария Кузминична в госпиталь, где, конечно, с питанием было полегче, да зато боль людская никаких разумных границ не имела. Не гной и кровь, вовсе не то, от чего дамочки без чувств падают, угнетало ее и за душу брало, а только – безмерное количество боли, пропитавшей уже не только бинты и простыни, а и самый воздух. Так и не привыкла она к этой ненормальности, и до самого последнего дня открывала по утрам крашеную белой масляной краской дверь, словно на заклание шла.
В силу такого вот отношения, а также особенной женской и человеческой психики, эвакуации Мария Кузминична почти вовсе не запомнила – нечто темное и все тут.
В темноте этой зиял только скоротечный госпитальный роман с почти совсем уже здоровым больным. Роман этот не только ни к чему хорошему, но и вообще ни к чему не привел, поскольку состоял и; недолгого держания за ногу, учиненного в момент очередной перевязки.
Об этой болезненной выходке наверное и говорить бы не стоило, тем более, что не особенно высоко и захватил-то, если бы Мария Кузминична не сочла это происшествие ужасным своим грехопадением и не мучилась бы, постоянно вспоминая его, и краскою бы не заливалась, пытаясь осмыслить и невольно домысливая случившееся. И долго еще благодарила она Бога, что больного этого охальника за преднамеренное расковыривание раны в соседний закрытый госпиталь перевели, избавив ее тем самым от жарких и противоречивых укоров совести.
Так и прошли три с половиной года, пролетели, пронеслись со стоном, оставив лишь чувство беспримерного одиночества, да стопочку фомкиных писем, хотя и удивительно похожих одно на другое, но все же разных, ибо в письмах подобных не слова важны и не сведения всякие сообщаемые, а почерк, сам постав буковок, неизвестно каким образом запечатлевающий состояние души в отчетный период.
Лишь после Победы чувства как-то сразу и все вернулись к Марии Кузминичне – будто на пригорок поднялась. Оказалось, что и небо есть, и звезды, и птицы, и деревья, и она во всем этом не просто камушек придорожный, а самый что ни на есть главный и самоценный предмет.
Никогда ранее не возникало у Марии Кузминичны такого полного ощущения жизненной силы. И огляделась она, и с недоумением обнаружила себя в чужом, не милом ее сердцу городе, и потянуло ее к дому, про который все эти годы она почти вовсе и не вспоминала. Словно рана старая открылась. И в удивительном свете предстала перед нею и квартира их коммунальная, и соседи их непосредственные, и все, все, все с жизнью ее единственной связанное.
Но сразу уехать из Новотрубецка Мария Кузминична не могла, ибо, хотя свобода и есть осознанная необходимость, данная нам в ощущениях, но ведь за дрова, в феврале добытые, еще не до конца уплачено, да и на билет деньги требуются немалые, которых нет вовсе.
Тут, правда, немного повезло, потому что роман Светки из 3-го отделения с майором из 7-ой палаты закончился криминальным абортом и заражением крови, так что взяла Мария Кузминична ее ставку и из жизни общечеловеческой выключилась, а в себя пришла, лишь когда поезд уже окраины Москвы обстукивал.
Родная квартира и их комната в частности поразила Марию Кузминичну своею необьятностью, высотою потолков и почти полным отсутствием клопов. Тут впервые дошло до Марии, что она не что-то там такое, а самая настоящая столичная штучка, предназначенная для жизни высокой и радостной. Поэтому, а может просто из-за накопившейся в каждой клеточке стареющего тела усталости и бессонных ночей, но почти весь следующий день провела она в постели, в снах голубых, да розовых, приятственных до невозможности, и без оных.
Но недолог день на исходе октября.
Когда в поздних сумерках уже собралась Мария Кузминична чаю вскипятить, обожгла ее годами копившаяся по углам промозглая сырость, и эхо кроватного скрипа выявило пустоту еще не обжитой заново комнаты.
И с новой болью затомилась она по мужу своему, все никак не возвращавшемуся, и вдруг поняла, что без дитя никакой радости в ее жизни нет и быть не может, и что вся-то нелепая эта жизнь и дадена ей лишь для того, чтобы произвести на свет Божий что-то плоть от плоти своей – неважно что – хоть каку неведому зверушку, и что чувства ею к мужу питаемые, – это все та же тоска по существу живому, без которого вся-то жизнь есть борьба – сплошное производство и стояние в очередях.
И тут вспомнила она о существовании Бога, которого, конечно, не существует, и чувства, всю ее жизнь тяжким грузом на душе лежащие, в слово тихое обратила, после чего забылась томительными сладкими слезами.
Из этого прекрасного отчаяния вывел ее костяшечный стук в дверь, после чего голос старушки Авдотьевны произнес:
– Жива еще?
– Жива… – хрипло ответила Мария Кузминична и присела на кровати.
И явилась к ней старушка Авдотьевна, и напоила ее чаем липовым духовитым, и делились они меж собою одиночеством своим, таким, оказывается, одинаковым, и сахаром колотым, еще в забытом навсегда Новотрубецке полученном, хруптели.
– Пей-пей! – говорила Авдотьевна, – вода дырочку найдет! – и чаевничали они до полного изнеможения, до самой глубокой ночи, до полного просветления чувств.
На следующее утро пошла Мария Кузминична на свой завод, где ее приняли с распростертыми объятиями и оформили, как полагается.
И потянулись дни, как солдаты в строю – имена разные, а каждый – солдат…
Как-то сразу после праздников гремучих, шла Мария Кузминична домой со смены, и уж около самого подъезда мелькнула в неярком, казенном свете спешащая, чуть сутулая, родная фигура воина-освободителя – Фомы Фомича Бечевкина.
– Фомич! – закричала Мария Кузминична. – Фомка! – но привыкший к оружейной канонаде Фома Фомич только сапогами поскрипывал.
И пропал он во тьме, как сон, как утренний туман, и уже совсем неуверенная в рассудке своем, прислонилась Мария Кузминична к фонарю, под которым только что пронеслась тень мужа ее единственного, и застыла так безо всяких физических сил.
А потом как по лестнице темной поднялась, как наощупь с замком справилась, поняла Мария Кузминична, что на улице не сон был, и никакое не психическое явление, ибо перед дверью их комнаты оказалось шибко натоптано, и стоял в уголке вещмешок с запахом да чемоданчик, доселе невиданный, кожицей ненатуральной оклеенный.
И голос Фомы Фомича громыхал где-то в конце коридора, и соседские голоса что-то неслышное радостно выкрикивали.
И бросилась Мария Кузминична в комнату, пальтишко демисезонное-семисезонное скинула, черную головку, так удачно намедни с получки купленную, за окно на холода выставила, да сразу начала ужин творить, потому что хоть и своими руками внесла фомкины вещи в дом, и голос его явственно собственными ушами слышала, да вот пойти и самой на шею ему броситься почему-то не могла.
Не могла и все тут.
В волнении начала она не с картошки, к данному случаю более всего подобающей, а с винегретику, для изготовления которого в хозяйстве только один лук репчатый и имелся. И уж почти без соображения всякого, в мыслях растрепанных витаючи, резала головку за головкой и, естественно, плакала. В плаче этом, да в счастливом шмыгании носом, в словах каких-то, помимо рассудка произносимых, не заметила она, как Фома Фомич в очаг семейный взошел.
А лук был отменный, с рынка, Бог знает откуда привезенный и такой небывалой крепостью духа наделенный, что аж с порога задвоилось все в глазах у Фомы Фомича, резкость свою потеряло и поплыло куда-то вбок и в разные стороны.
Так и стояли они, не видя друг друга, пока у Марии Кузминичны весь лук не вышел.
А потом, словно слепые, столкнулись посреди комнаты и замерли так, ничего вовсе не говоря…
Ни золота, ни даже каких захудалых драгоценностей не отнял у проклятого врага Фома Фомич. Экспроприирован им был лишь набор плотницкого струмента по работе необходимого, да рубашка дамская ночная, шелковая, цвета невообразимого и с кружевами повсюду. Вещь по-своему удивительная.
Правда рубашка эта навела Марию Кузминичну на некоторые грустные размышления, ибо оказалась ей не то чтобы даже велика, а просто необъятна, так что было не совсем ясно – она ли за это время так ссохлась, или, добывая с боями трофей сей, Фома Фомич кого-то другого в голове держал.
Оставив вопрос этот до утра необсужденным, сели Бечевкины ужинать и, по свойственной им тонкости душевной, глупые слова иногда роняли, а более ели молча, оглядывая друг друга словно невзначай, ненароком, словно бы нечаянным мельком неестественно блестевших глаз.
Будто только познакомились.
После ужина все в той же скованности залегли они на кроватных возвышенностях и всю ночь балансировали, стараясь вниз не скатиться, и лежали так в большом напряжении, чутко слушая взаимное дыхание.
Но хоть и продержались они так до самого что ни на есть утра, именно в эту ночь неизвестно каким парадоксальным физическим образом и был зачат Никита Фомич Бечевкин.
Богомольная старушка Авдотьевна и подселенец Заслонов
"…Все нехорошо. Абсолютно все. Начиная с жизненных обстоятельств и кончая именем, которым ее соседки именовать изволили. Воистину что же это за имя такое – «Авдотьевна» – отчество и не более того… Но, с другой стороны, в каких таких святцах можно Святого Авдотия найти?.. Конечно, ноне каких только имен от пустоты душевной не натворили – и Трактор тебе, и Гегемон, и Коммуна, и Октябрина… Все дозволено… По нынешним временам вполне может статься, что и канонизируют кого из этих… Все им можно, этим санкюлотам… Да только никогда не было и уж не будет такого мужского имени – Авдотий. Святой Гегемон будет, а Авдотия нет и, значит, само ее существование, как сейчас барышни любят выражаться, – эфемерно…"
С такими невесомыми мыслями ходила богомольная старушка Авдотьевна, урожденная Луиза фон Клаузериц, по пустой квартире и даже не в обиде пребывала, а просто факт констатировала, потому что к имени этому она за годы совдепии уже привыкла, как привыкла, не только не жалуясь на тесноту, а просто не ощущая ее, жить в комнате, которую прежде горничная Настя занимала. "Свинья человек – ко всему привыкает." Почему-то из всего Федора Михайловича эти слова особенно в памяти сохранились, и не только сохранились, а некий надличностный смысл обрели, получая постоянное жизненное подтверждение своей истинности…
Действительно, ведь привыкла же она ко всему этому противоестественному, если вдуматься, богопротивному существованию. Как будто и не было совсем иной прекрасной жизни – супруга, Илюшеньки, швейцарских Альп, какого-то, уже безымянного, поручика со щекотными усиками, словом, всего того, что, как болото бездонное, засосала эта смута, не оставив ничего, кроме смены белья с монограммами, да мелочи всяческой, разошедшейся уже по торгсинам и чужим жадным рукам. Словно не было ничего. Мираж в пустыне дней…
Но сейчас, когда, перекрестив на дорогу последнюю, уехавшую в эвакуацию, жиличку, осталась она одна и прошла с зажженной свечей по квартире, вдруг поняла – было. Все это было и было с нею.
Некое подобие этого ощущения возникало у нее во время посещения Елисеевского магазина. Хотя в той, безвозвратно ушедшей, жизни лишь считанные разы доводилось ей бывать там, теперь не имевший аналогий с современной жизнью антураж вызывал в памяти что-то похожее на воспоминание… Словно духовой оркестр мазурку играл…
И прошла она с горящею свечою по запущенному до невозможности коридору и, чуть не доходя до опечатанной после ареста Кляузера двери бывшей кладовки, вдруг явственно услышала слабый перезвон хрустальных подвесок на люстре, а потом и чуть слышные реплики играющих в вист, щелчок портсигара, «тсск» золотой гильотинки и шелестящее падение кончика тоненькой черной турецкой сигарки в мельхиоровую пепельницу… Это из гостиной. А из детской – спокойное, сонное дыхание Илюшеньки, неожиданный, приглушенный матрасиком, взвон пружины и опять тишина и только дыхание его…
И протянула она руку, чтобы зайти и наверняка сбившееся одеяльце подоткнуть, но легла ладонь ее на амбарный замок, который обстоятельнейший человек Николай Кселофонович Копыткин, уезжая в эвакуацию, навесил. И пропало все. Только бесконечно рассыхающийся паркет потрескивал, да на улице сосульки на проводах чуть касались друг друга…
– Совсем ума лишилась… – сказала она двум гербовым печатям на двери уведенного Кляузера и пошла к себе. И очень вовремя подоспела, потому что левая лампадка уж коптить начала.
С началом военных действий почти все свободное время Авдотьевны уходило на присмотр за лампадками, ибо масло лампадное цену день ото дня набирало, а денег ей Бог все не посылал. Вот и сподобилось ей научиться так фитилек держать, что только в полной темноте свет от него был различим, а днем же, лишь ладонь поднеся, можно было тепло почувствовать.
Конечно, не было бы большого греха зажигать лампадки лишь на праздники, да только от света их невидимого дни черные вроде бы светлее становились, да и на Боге экономить – совсем уж последнее дело… Так считала Авдотьевна и потому жгла лампадки со всею непозволительною расточительностью.
Приведя фитилек в надлежащее состояние, преклонила Авдотьевна колени и сказала Богу все, что в душе ее за день отложилось. Спокойно сказала, без нажиму, словно сводку погоды прочитала, поскольку такие уж отношения сложились у нее с Господом – на взаимном доверии основанные.
Потом разделась, платье на плечики повесила, завернулась в халат байковый, пальто в ногах лежащее поправила и, в последний раз перекрестившись, спать легла.
В эту ночь долго не шел к ней сон.
Так внезапно и тяжело опустевшая квартира, которую она теперь с полным основанием вновь могла называть своею, затаилась за стеной словно существо какое, бессловесно умирающее. В эту ночь поняла Авдотьевна, что не только смирилась она с присутствием соседей своих, не только привыкла к ним, но вроде даже как бы и полюбила, чего, честно говоря, ожидать было довольно трудно. За что в точности полюбила она этих некультурных, кажется из последних душевных сил живущих людей, сказать Авдотьевна не могла. Получалось, что просто так – за них самих. Придя к такому парадоксальному выводу, Авдотьевна от удивления даже на локотке поднялась и воздух стылый под одеяло пустила. Ну за что, скажите, милые вы мои, можно полюбить Н. К. Копыткина?! За отчество? За замок амбарный? За то, что по ночам кричит, а в дни получки "Из-за острова на стрежень…" воет и на балалайке наяривает? За это полюбить никак невозможно, хоть повесься.
А Бечевкины?! Кота споили. За бельем кипятящимся не присматривают. И постелью своею скрипучей весь дом в ненужном напряжении держат.
Оказалось, что даже Кляузер (дай Бог ему силы!), которого никто и не видел, свет в туалете иногда не гасил и книги там читал.
Вот ведь на поверку какие нехорошие люди с ней бок о бок жили и яичницу готовили, а как разметала всех война проклятая, заболела о них нехороших душа, о всех заболела, а особенно о Пете и Павлике Коромысловых, где-то они сейчас, помоги им Господь, не обойди их добротою своей.
После смерти Илюшеньки только с появлением на свет Пети, а уж затем и Павлика ощущение жизни начало понемногу возвращаться к Авдотьевне, хотя, конечно, ничем кроме детства не были они похожи на ее, не по годам рассудительного, сына. Бузотерами росли. Все в соседей. Но как без них пережила бы она годы первых пятилеток, Авдотьевна и подумать не могла. Ведь вырастали они не только на ее глазах, но отчасти и на ее руках. Потому и мысли о них были особенные и молитвы отдельные.
С отъездом Коромысловых в эвакуацию, даже размечталось как-то Авдотьевне, что Прасковья Никифоровна да Иван Сергеевич так там на Востоке и останутся, а Петя с Павликом, как с войны вернутся – так будут вроде как бы совсем ее. И хотя головой понимала она, что мысли эти нехорошие, да и к Коромысловым в общем-то относилась со всевозможной добротой, но ничего поделать с собой не могла и часто, забывшись, представляла себе, как она их мясом «по-строгановски» кормит…
С мыслями о несчастных уплотнителях своих Авдотьевна и заснула. Легко заснула – сразу со сновидением, что в последнее время случалось с ней нечасто. Авдотьевна любила так засыпать, потому что лишь в снах возвращалась к ней ее ампутированная жизнь и хоть болела иногда чуть не до крика, но все же была. А только чужими заботами да бедами жить для человека противоестественно и необходим ему отдых тела в забытьи чувств.
Утром, когда уж Авдотьевна встала, помолилась, истопилась, безрадостную сводку Совинформбюро с тревогой прослушала, сходила с бидончиком в котельную и проживающий у нее коромысловский фикус поливала, странный звук привлек ее, занятое этим нехитрым занятием, внимание – словно в двери входной кто-то ключом ковыряется.
– Вот и мародерствовать начали, – почему-то с удовлетворением подумала Авдотьевна, но в комнате не заперлась, а, поставив банку с водой на еще теплую буржуйку, взяла топорик, которым мебель в дрова обращала, и приготовилась к последнему и решительному бою.
– Это ж надо, – думала она, поудобнее прилаживаясь к топорищу, – до чего дошли мерзавцы: люди света белого не видят, из сил выбиваются, сапог лишних купить не могут, а их же еще и грабить – последнее отымать… Какая все же низость…
Хотя знала она что у нее самой грабителям не поживиться, вот разве что барометр ненужный, граммофон сломанный, да остатки масла лампадного взять можно, но соседское имущество вдруг обрело в ее глазах решительную ценность. А как подумала она, что вернутся ее соседи, а она им вместо "Добро пожаловать!" пустоту материальную преподнесет, так ноги сами ее к дверям понесли. И не успела она цепочку накинуть, как распахнулась дверь высокая и тогда со страшным криком:
– Merde! – бросилась Авдотьевна на грабителя окаянного, но, слава Богу, промахнулась, потому что тот вскрикнул тоненьким голосом:
– Барыня! Луизавета Пална! – и на колени пал.
Эти давно уж забытые слова произвели на Авдотьевну гипнотическое действие, и застыла она с вознесенным топориком, вглядываясь в полумрак, но ничего еще толком не понимая.
– Господи! – наконец прозрев, прошептала Авдотьевна. – Настя?! Вы ли это?
– Натурально я, – отвечала бывшая горничная, подымаясь с колен. – Кто ж еще. Только вы, барыня, не думайте, что я грабить – я по делу.
– Грабить – тоже дело, – резонно заметила бдительная Авдотьевна, но все же отошла с дороги и сказала: – Проходи, а то только холод напускаешь, – однако сама вперед не пошла, а пропустив Настю в дом, во избежание сообщников, накинула на дверь цепочку и только тогда двинулась за ней, держа топорик наизготовку.
– Что ж ты так все в горничных и ходишь? – спросила Авдотьевна, когда бывшая ее подчиненная села на ничейный табурет посреди кухни.
– Нет, – с гордостью ответила Настя, – я теперь – МОПА!
– Кто?! – только и смогла выдохнуть изумленная Авдотьевна.
– МОПА – младший обслуживающий персонал.
Ничего не смогла вымолвить Авдотьевна. Все смешалось в ее, воспитанной на высокой российской словесности, голове – вроде бы живой и неплохой человек сидит перед ней, он нет – оказывается МОПА сидит – животное не животное, а нечто наглое и в помыслах дурное.
И тут почему-то представилось Авдотьевне, что любимый ее Александр Сергеевич няню свою, это Арину-то Родионовну, мопой называл, и совсем помутилась старушка от этого несуразного видения и потому задала вопрос совершенно и абсолютно ее не интересовавший:
– И платят хорошо?
– Прилично. На хлеб с маслом хватает, – отвечала мопа, застенчиво разглаживая на коленях панбархатное почти непотертое платье.
– Ну и слава Богу! – почему-то обрадовалась Авдотьевна. – Слава Богу! А что – МОПА, это – ладно, это ничего. Меня вот соседки Авдотьевной величают и то ничего. Обойдется.
– Зачем – "обойдется"? – недовольно вскинув голову, спросила Настя Мосягина. – Жизнь дается человеку один раз! – и пока Авдотьевна пыталась понять: что хотела сказать Настя этим странным, кажется все-таки не библейским, изречением, МОПА приступила к делу, которое оказалось столь же простым, сколь и невыполнимым в данный исторический момент.
– …но вот уж какие большие люди, а все же мебеля увезти с собою в эвакуацию не смогли, хотя и пытались. Сами, значит, уехали, а меня оставили, чтобы я температурный режим поддерживала, а за это министерский паек мне оформили. А как я его могу поддерживать, если дров только на неделю оставили. Я уж книжки старые, некрасивые сожгла и даже из рояля изнутри несколько планочек оторвала – снаружи не видно, а хозяева все одно не музицируют никогда. Вот и вздумалось мне, что может быть у вас деревянное есть. Думала, вы тоже на восток сбежали – вам и не нужно. А то, если к приезду хозяев я луев ихних не уберегу, не жить мне тогда. Ой, не жить…