
Полная версия
Профиль польки
* * *
Для меня один из признаков того, что общество больно, – это когда медиа платформы, сообщив о смерти (или ещё хуже, убийстве) известного политика, вынуждены закрыть комментарии к этой печальной новости. Почему? Потому что начинается безудержный шабаш и пляска на костях. Читать страшно, как будто свора голодных обезумевших псов кидается терзать мёртвого льва. И дело не в том, что о покойнике надо или хорошо или ничего. Даже самый последний негодяй заслуживает того, чтобы его сначала закопали. А потом уже воздали по делам его. Но куда там. Ты можешь быть хоть трижды мучеником, но если ты не нравишься черни… Радостная нетерпеливость перед лицом смерти – дайте плюну прямо сейчас, не дожидаясь могилы, – отвратное зрелище, не просто одурение, но полный духовный распад. Как известно, на закате даже карлики отбрасывают длинные тени. Но тень всё же означает наличие света, а когда солнце уходит, пропадают и тени. Тогда наступает тьма. И многие вещи становятся не важны: зачем нужна книга, если нельзя читать, любовь, если не видны глаза, зачем дорога, когда не видно направления? Во тьме доступен только звук. И каким будет этот звук? Одичалый вой и смех гиены?
О фотографии и провинциальной жизни
Из цикла «Фоторазмышления»
Часто, рассматривая снимки фотографов ещё советской школы, думаю о природе ностальгии. Почему на фотографиях, снятых, условно, в странах третьего мира, мы первым делом замечаем бедность, грязь, запустение, и только потом, кто понимает, сюжет, композицию и прочее? И замечаем отстраненно, без особых эмоций. А над снимками из своего бедного советского детства и юности – сплошное умиление узнаваемости. Ой, и у меня были эти белые гольфы с помпончиками по бокам. И колготки, в которые одевали поголовное большинство детсадовских. И хэ-бэшные треники с пузырями на коленях, и застиранные фланелевые рубашки, и шапки с ушами, и варежки на резинке. Кургузые пиджаки и ситцевые платья. Дворовые шатания дворовых же детей, полузаброшенных вечно замотанными родителями. Одни на всех, во всех городах страны одинаковые пивные ларьки, бочки с квасом, полупустые прилавки с толстыми розовощёкими продавщицами с пилоткой на голове, непременно Клавами и Машами. А у честного фотографа можно увидеть и валяющихся пьяных, и убогость деревенских домов, и мясные туши, которые мясник в грязном халате кромсает прямо на заднем дворе магазина, и грустные глаза неухоженных коров в полуразрушенных коровниках, и плакаты, плакаты. Правильной дорогой идём, товарищи, народ и партия – едины, мир, труд, май… И полная пустота за этими плакатами. А ещё нетрезвые застолья с крутящимися под столом кошками, собаками и детьми. И каждый вспоминает, что и у него хранятся такие карточки с семейных праздников. И никаких интеллигентских разговоров, задушевных бесед, а вместо них пляски до сотрясения стен, до судорог в уставших пальцах гармониста-аккордеониста, и песни с непременным – Шумел камыш… И ругань, иногда переходящая в дружественный мордобой. А всё равно щемящее царапанье в душах. Мать, отец, ещё не старые, а может, и вовсе молодые, товарищи по тайному курению в туалете, мелким безобразиям в виде нацарапанных непристойностей в облезлом подъезде. И первые девочки, с которыми неловко целовались, обнимались, а то и согрешили впервые. Может быть, потому и царапает, что, глядя на эти любительские снимки, вдруг осознаешь, что многих уже нет на свете? И за каждым уходом своя история и своя боль. И вся бедность, грязь, запустение отступают перед настырной, лукавой ностальгией. Говорят, это ностальгия прежде всего по молодости. Думаю, не только. Если это вообще ностальгия. А вдруг благодарный оборот на саму жизнь? Могли погибнуть и не погибли, умереть – и выжили, и драмы не переросли в трагедии, как у тех, с карточек. Вот два друга, одноклассники, которые в восьмом классе носили за тобой портфель, как же давно нет ни того, ни другого. И сосед, смотрящий пьяным глазом прямо в камеру, через год сгорит от непотушенной сигареты в собственной постели. А уж жизнь деревенских пестрит такими историями повсеместно. Этот угорел, этот утонул вместе с трактором в реке, куда на спор попёрся пьяный, на этого упало дерево, этот замерз зимой на крыльце чужого дома, этот подался в город, где попал под машину, этого убили на очередной войне. И несть числа российским преждевременным смертям. А ты жив, пережил всё, что только в человеческих силах пережить. Но тревога и пустота сидят внутри прочно, бог его знает, что будет завтра. А тут старые-старые фотографии, пожелтевшие, поцарапанные, и на них ты с перепачканной мороженым физиономией смеёшься во весь щербатый рот, или играешь в фантики и в ножичек, прыгаешь через скакалку, или стоишь такой развязно-расхлябанный, только что дембельнувшийся – свобода. Или пусть не твои фотографии, а известных фотографов, и на них чужие, незнакомые тебе люди, это неважно, они всё равно свои, в таком же плаще болонье, какое было и у тебя, и белый фартук на коричневой форме толстой шерсти такой же, и так же было жарко ближе к лету в этой шерстяной броне. И узнаваемые дома, мебель в этих домах, вещи в шкафах. И что тебе до бедности и застиранности в других краях, это их жизнь и их мыши.
* * *В фотографию каждый приходит своим путём. Кто-то долгим и кружным, с ранней юности, но в силу разных причин отложив камеру на годы. И фотография покорно ждёт, пока внутри внезапно не задрожит непреодолимое желание вновь взглянуть на окружающее через призму объектива. А кто-то напротив, впервые ощущает потребность запечатлеть не себя в мире, а мир в себе, будучи совсем взрослым человеком. Но в любом случае фотография оказывается тем наркотиком, от которого уже трудно избавиться. В сущности, то, что мы видим запечатлённым на снимках, и есть слепок души человека, его обстоятельств жизни, накопленных эмоций, его мечтаний и страхов, детских травм, явных и тайных желаний. И порой удивляешься тому, как брутальный мужчина с нежностью снимает бабочек, траву в росе, птицу на ветке, а хрупкая женщина шокирует общество натуралистическими съемками людской боли или распада. Но часто внутреннее состояние фотографа равно пространству его существования, и тогда поэт и романтик снимает величественные фасады и ажурные решётки, а мизантроп погружает зрителя в мрачные бездны подворотен и подвалов. Одного и того же города. Ибо genius loci (гений места, дух-покровитель) столь же сложен и разнообразен, как и человеческая природа, и именно соединение гения места и души делают фотографию предметом искусства и непрекращающихся споров.
* * *Когда есть желание поснимать, но не хочется выползать на улицу, и ещё больше не хочется копаться с сооружением натюрморта, можно просто побродить по дому в поисках сюжета. И если день солнечный, вдруг заметить рубашку, висящую на стуле, рукав которой старательно, высунув кончик языка от усердия, обрисовывает контурный свет, делая неодушевлённое одушевлённым, как ветер, наполняя воздухом паруса, придаёт им форму и осмысленность; или порадоваться за стеклянный колокольчик с длинной ручкой, который отбрасывает на стену тень Эйфелевой башни, готовый радостно затренькать от этого неожиданного преображения, не зная, что радость будет короткой, и через пару минут солнце сместится, заинтересовавшись иным объектом; а то можно утром подойти к окну и увидеть медленно падающий снег, первый снег в этом году, и куст с ещё не склёванными ягодами, как будто подкрашенными ярко-красной губной помадой. И никакой природной старости с поджатыми, бледными, потрескавшимися на морозе губами. Это будет позже, месяца через два, а пока зима молода и не сурова, вытряхивает, как из пуховой перины, лёгкий сухой снег, и все довольны: и куст, и снег, и я, побежавшая за камерой. Это же не тяжело, просто открыть окно, прицелиться и оставить на матрице сочетание белого, красного и зеленого цветов, и ещё чуточку того, что называется настроением, а иногда даже чудом, но это если очень повезёт, если всё сойдётся в одном месте, в одно мгновенье. А пока просто то, на что упал взгляд, когда очень не хотелось выходить из дома.
* * *
Часто думаю об условности фотографии. В живописи эта условность тоже есть, но там её создаёт сам художник, визуальное изображение изначально придумано. Фотография же уникальна тем, что в ней фотофиксация события может придавать ему совершенно иной смысл. Фотография, как ничто другое, – это двуликий Янус, где одна сторона – слепок с реальности, а вторая – большой обман. Разница между событием и отпечатком этого события на снимке порой как разница между моськой и слоном.
* * *О чёрно-белой фотографии. Что остаётся от пейзажа, лишённого цвета? Быть может, только линии, пятна, какой-то первичный хаос, взгляд дальтоника или собаки. В любом случае нечто иное.
* * *Иногда хочется снять что-то натюрмортное или даже сюжетное, у старого окна, где широкий подоконник и рамы с облупившейся краской, толстые такие чешуйки, сколько раз тебя красили и перекрашивали, скажи, окно? И чтобы не особо чисто, и паутина лёгкая, и луч солнца, зацепившись за ошкурки краски, подсвечивает подоконник, и утварь потёртая, простая, непритязательный стакан с розой, раковина, пара книг, всё как бы случайно подсмотренное фотографом, вот как стояло, так и снял. Как у Судека, например. Но все предметы давно разобраны алкающими того же: яйца, чёрный хлеб, вилки и ножи, целая и битая посуда, кривые перцы и морковки-мутантки, яблоки и виноград, и мятые кастрюли, и разношенные ботинки, и трёхлитровые банки с чем-то плавающим внутри. А селёдка? Боже, сколько тонн селёдки и прочего рыбного пошло на стол фотографам. И как тут не повториться? А ведь ещё этот божественный свет Судека надо где-то раздобыть.
Или вот взять и пойти, как Диана Арбус, туда, где бродят маргиналы и отвергнутые обществом личности, где уродство – это норма жизни и даже стиль, снимать их долго и тщательно, без отвращения, с болью и состраданием, и ткнуть потом это дно в рожи сытых буржуа – смотрите, здесь тоже жизнь и тоже люди. Но дна поблизости нет, а искать его боязно, и боязно, вдруг не хватит твоего сострадания на них, и отвращение таки захлестнёт душу, и получатся не кричащие портреты, а очередной проект. Не хочется так-то уж.
Или как было бы хорошо оказаться в гуще революционных исторических событий, как Куделка, и снимать поднятые вверх кулаки борцов с оккупантами – но пасаран. Или, стоя на балконе, сфотографировать часы на запястье, с застывшим временем вторжения, а на заднем плане пустой проспект, и всё, и это означает билет в вечность. Но из борцов в ассортименте только феминистки, параллельно верующие и недовольные Трампом. События, как ни крути, никак не эпохальные. Была возможность, да и та мимо: революция в Египте 2011 года случилась спустя неделю после возвращения оттуда, и в архиве теперь навсегда останутся портреты Мубарака, пришпиленные по всем убогим окрестностям. А борцы ещё только ждут эффекта домино, который докатится из Туниса.
Или бесконечно снимать своих детей, запечатлевая каждый миг их беззаботного голопопого детства, как Салли Манн, и плевать на возмущения пуритан и моралистов. Но детё в доме только одно, и то взрослое, отмахивается от тебя, как от комара – не люблю я это. И вот голопопость и беззаботность навеки упущена, и не вернуть. А снимать чужих голопопых детишек – это же потом и не показать никому без того, чтобы тебя не обвинили во всех тайных пороках.
А ведь есть ещё утончённость моделей Лилиан Бассман, грустные проститутки и улыбающиеся уличные мальчишки Брессона, наполненные юмором картинки Дуано, вызывающие портреты Аведона, парящие Сальвадор Дали, стул и коты Халсмана, душевные метания Франчески Вудман. И прочие, и прочие. Грустно, брат, после них жить на свете, скучно.
Но потом, отпечалившись по этому поводу, ты берёшь в руки камеру и уходишь бродить по пустынным улочкам, вдруг натыкаясь на тень от дерева, бронзовую ручку, отполированную до зеленоватого блеска, собаку, развалившуюся у покосившегося забора, гвоздь, торчащий из этого забора, дырку в нём же, сквозь которую можно заглянуть в божий мир с другой стороны, словом, оборачиваешься на никому не нужный, кроме тебя, хлам (Что другим не нужно – несите мне… Цветаева знала, о чём говорила). Или достаёшь покрытые пылью стекляшки, сооружаешь из них нечто и начинаешь ловить свет, ждать его, как ждёт любовник молодой минуты верного свиданья. Так рождается твой собственный мир, который, быть может, тоже никому не нужен, кроме тебя, но он есть, он существует, и без всякой оглядки на другие имена.
А всё-таки как же притягателен импрессионизм Сары Мун, подумаешь ты завтра, не оглядываясь и не сравнивая, просто из любви к фотографии.
Вишневое варенье
В нашем раю с сегодняшнего дня открыли сезон по сбору вишни и черешни, любезно сообщив об этом присланной открыткой, благодаря чему мы впервые попали на это мероприятие вовремя, а не под занавес, когда ты в лучшем случае можешь рассчитывать на потрескавшихся, истекающих соком сирот, которые оказались интересны только пчёлам, осам и мухам.
Так, вот, увидела я эти вишнёвые деревья, усыпанные ярко-красными точками, как будто природа взяла кропило и щедро побрызгала, благословляя на урожайность в этом году, и почувствовала, как древний инстинкт собирательства вдруг восстал во мне и вцепился намертво. За десять минут ведро вишни было собрано без малейших усилий, то есть, настолько без малейших, что запугивание всевышнего, мол, в поте лица будете добывать хлеб свой, показалось просто детской страшилкой. Я жаждала ещё и не хотела внимать голосу разума. Голос в мужнином лице пытался вразумить: больше не съесть, она испортится. Не успеет, парировала я, сварю варенье, то самое, русское варенье, вон, Фирс знает. Ты же не ешь варенье – следующий аргумент. Буду. Но сахар – это же белый яд. Пусть. Но диета. Плевать. Ну, а черешня как же? Этот вопрос заставил меня немного остыть. В самом деле, как? Черешню я люблю меньше, чем вишню, но всё ж таки. В холодильник это богатство не влезет даже в виде варенья. После долгих препирательств сошлись на ведре вишни и ведре черешни.
Дух собирательства во мне проснулся, а нормальной хозяйки как-то не очень, а потому поставила я вишню с сахаром на огонь, а сама уселась читать очередной очерк о Греции замечательно талантливой Екатерины Федоровой, которая пишет об этой стране так, что хочется немедленно бросить все дела, домочадцев, и даже вишню, чёрт с ней, и мчаться в аэропорт, чтобы часов через пятнадцать припасть к стопам несравненной Эллады. Ну, вот, сижу читаю, как два грека на рынке размышляют о том, что ели олимпийские боги (что пили, уже было выяснено), не в смысле, что амброзию, это понятно, а что собой представляла эта самая амброзия. И только я снисходительно хмыкнула, мол, что тут думать, вот как раз я эту самую амброзию и варю, как за спиной раздалось громкое змеиное шипение, и я резко обернулась, уже понимая, что произошла катастрофа. Бело-розовая пена вишнёвого Везувия пополам с красной лавой изверглась из кастрюли, и Геркулануму пришёл кирдык. Это вам не сбежавший бульон, вытер тряпкой, делов-то, это расплавленная лава сахара, тут же превратившаяся в обугленные куски, намертво приставшие к раскалённой плите. Ну, кто ж так варит варенье? Где неусыпное внимание, где слежение за собирающимися пузырьками в центре медного таза (таза! да ещё медного, не кастрюли), где ложка наготове в одной руке и блюдце в другой, чтобы бережно собирать выступающую на поверхность пену, где это всё? О, Фирс, лучше бы я эту вишню насушила, да возами в Москву, в Москву…
Всё-таки надо избавляться от привычки гневить богов. Ах, тебе греческие байки милее вожделенной вишни? Ну, так получай. Кушай не обляпайся.
И, кстати, те базарные греки решили, что амброзия у богов – это был барашек на углях. Вот так вот. Промахнулась я. И ещё дзадзики. Но я от расстройства даже забыла, что это вообще такое. И вспоминать не хочу. Обиделась.
Из цикла «Города и веси»
Нью-Йорское
Будучи как-то в Нью-Йорке, мы вдруг подумали, что чадо наше до сих пор не отметилось на Кони-Айленде и, стало быть, не видело знаменитое колесо обозрения, давно ставшее символом южного побережья Бруклина. Символом до крайности затёртым, подобно Эйфелевой башне, то есть, почти пустым местом. И тем не менее. Сели поехали. Макс, как почуяв, что будет дальше, скис первым. Серо-пыльные улицы, расчерченные словно по линейке, какие-то обречённые в своем унылом однообразии, тянущиеся нескончаемыми кварталами по обеим сторонам от поезда в основном надземного метро; нежилые постройки с торчащими во все стороны железными прутьями и расписанные граффити, с обильным вкраплением китайских иероглифов; одинаковые дома, которым даже в разноэтажности было отказано, дабы скрасить эту бесфантазийность; редкие машины и ещё более редкие прохожие. Всё это урбанистическое недоразумение так давило на психику, что уже никакого обозрения не хотелось. Но мы таки доехали до конца, как оказалось, затем, чтобы испить чашу собственной глупости до дна. Глупость заключалась в том, что лето и субботний тёплый вечер не были приняты во внимание, а зря. Выйдя из подземелья и подойдя к перекрёстку, мы поняли, что вляпываемся в Вавилон, но тут же развернуться и бежать назад к метро было тоже не особо умно. Ну, я же говорю, испить так испить. И мы решили всё же доковылять до океана в надежде, что он залижет наши травмированные души, ошибочно настроенные на лирическое. Вместо лирики мы пробирались сквозь толпы полуголых вавилонян всех цветов и оттенков, гомонящих, как на восточном базаре. Чуть поодаль вопили во все легкие любители аттракционов, которых кидало вверх, вниз и по кругу на каруселях; от приторного запаха попкорна, сладкой ваты в перемешку с запахом жареного мяса слегка подташнивало, а от грохота разнокалиберной попсовой музыки, надрывающейся из каждого ларька, стало совсем нестерпимо. Но на лицах окружающих, однако, никакого страдания от этой музыкальной пытки вовсе не читалось, напротив, они были веселы, беззаботны и беспечны, в сланцах и с полотенцами на шеях шлёпали к воде, падали на горячий песок, и гори огнем все проблемы зелёного яблока и прочих мировых предместий.
Мы растерянно озирались по сторонам: я не помню, чтобы чуждость человечьих роёв ощущалась где-то сильнее, чем здесь; снова тащиться вдоль рифлёных жестяных заборов к метро было выше сил, и мы решили выбрать компромиссный вариант: пройтись по деревянной набережной, да вдоль океана, к Брайтон-Бич, благо от колеса обозрения до русской обители что-то с километр будет, оптимально для того, чтобы успокоить нервы и не успеть начать думать о второй глупости за вечер. Первые сто метров всё по-прежнему грохотало и клубилось, потом миновали дискотеку 80-х, которую устроили чернокожие, самозабвенно толкаясь плечами на крохотном пятачке, сажая на эти плечи детей, которые не менее самозабвенно и в такт с восторгом били пятками по отцовским грудям; ещё через десяток метров взгляд споткнулся об одинокого человека, сидевшего верхом на железной ограде, заплетя ноги узлом между перекладинами, немного бомжеватого вида, татуированного сверху донизу, с лицом, что пьеса: если и не трагедия, то уж драма точно. В глазах же была нечеловеческая тоска одиночества. Праздника не получилось, видать, и здесь. А дальше наступила неожиданная тишина, как отрезало, как Рубикон перейдён, как дан приказ ему на запад, ей в другую сторону. Другая сторона оказалась тихо прогуливающимся шелестом, щебетом пенсионеров, преимущественно на русском, с нечастыми вкраплениями английского и польского. Говорили о пенсиях, о неблагодарных зятьях, о соседях. Мимо проходивший королевский дог с крупного телёнка спровоцировал рассказ про бешеного пса и покусанного ребёнка. Ну, пародайс же. И дискотека 80-х была своя, специфическая. – Владимирский централ, ветер северный… – душевно выводила троица с гитарами, и двое мужичков, устроившихся рядом на лавочке, старательно подпевали.
И вдруг за спиной зазвучало проникновенно:
Предчувствую Тебя. Года проходят мимо —Всё в облике одном предчувствую Тебя.Весь горизонт в огне – и ясен нестерпимо,И молча жду, – тоскуя и любя…Я оглянулась, замерев. Позади шла пара. Она тихая такая, кроткая, похожая на буфетчицу из профсоюзной столовой позднего застоя, он – вальяжный, самоуверенный, эдакий Дон Жуан в отставке. Подслушивать, конечно, нехорошо, но надо же было как-то компенсировать этот дурацкий вечер, и потом, волны плещут вдалеке, стихи на родном языке, он и она… Да любой суд меня оправдал бы.
– Ну, кто это? – между тем спрашивал кавалер, держа даму под локоток.
Дама явно тяготилась незнанием, и великодушный собеседник подсказал:
– Да это же Блок. Не узнали? А о чём эти стихи?
Дама напряглась сильнее. Мне вдруг стало её ужасно жалко, показалось, что этот экзамен тянется за ними по всей длине пляжа, как собака на поводке.
– Ну же, Маша, – не унимался спутник, – что вы так долго думаете, я больше не буду подсказывать, ну, быстрее.
– О женщине, – полувопросительно полуутвердительно ответила Маша как-то обречённо.
– А вот хрена, – удовлетворённо воскликнул любитель Блока громче, чем этого требовал интимный разговор о поэзии, – не про женщину это, мне Иван Петрович давно всё рассказал, и про стихи эти и про самого Блока.
Думаю, Блок бы поперхнулся.
И тут меня позвали. Как во сне, прервали на самом интересном месте. Пришлось ускорить шаги. Последнее, что я увидела, обернувшись ещё раз, так это как Маша, вытащив руку из полукольца спутника, быстро стала отходить в сторону, а кавалер растерянно восклицал: – Маша, вы куда?
Задрал, значит, стихами, подумала я, радуясь лопнувшему терпению женщины.
А послезакатье между тем медленно переходило в темноту, мы двигались к метро, читая по пути местные вывески: skovorodka, kalinka gifts, домашняя кухня – пирожки, чебуреки, самса, дом книги Чёрное море, рыба-fish, push – толкай от себя, специалист по болям, полный jazz, свежее мясо с фермы. Два мира, два шапиро. Смесь французского с нижегородским здесь прижилась прочно, возможно, навсегда.
Вообще, не зря съездили. Взгляд в себя одинокого человека, сидящего на заборе, как на насесте, и энергичное «хрена» после «Предчувствую тебя» того стоил. Если бы не три пересадки с выходом на поверхность и заходом обратно в чистилище, то и вообще было бы хорошо. Не выношу нью-йорскую подземку.
О Вашингтоне
Я так давно вернулась из Вашингтона, что кажется, будто и вовсе там не была. Очень долго не могла подступиться к фотографиям, потому что первое впечатление было – совершенно ничего не получилось. Насколько мне понравился сам город, настолько же не понравились его изображения. Быть может, для меня он оказался самым трудным городом для съёмок, не знаю, почему.
Когда-то Аксёнов своё желание жить в Вашингтоне объяснил тем, что город чем-то напоминает ему Москву. Увидев в этот раз Вашингтон намного подробнее, чем когда-то, могу подтвердить: Аксенов был прав, это один их самых европейских городов в Штатах (после Сан-Франциско, как выяснится позже). Не отдельными улицами или кварталами, а целиком. Вашингтон вообще тяготеет в моём восприятии к этому определению – «самый», оставляя тем не менее пространство для «но» и «без». Самый чистый город, совершенно не по-американски, но в меру, без фанатизма; самый парадный, но без помпезности и гигантомании; самый государственный, но без лишних фанфар; самый беловоротничковый, что придаёт городу сходство с одной огромной компанией, где начисто отступает такое понятие, как рассовость. Когда во время ланча весь центр в едином порыве шагает по улицам в костюмах, галстуках, деловых платьях с одинаковыми пакетами с едой из ближайших кафе и ресторанов, ты перестаёшь отмечать белых, чёрных; деловой костюм необыкновенно уравнивает всех, и начинаешь прежде всего видеть лица, а не цвет кожи. И чувство уважительного удивления наполняет тебя, ибо непредставимо, как можно в дикую жару каждый день напяливать на себя офисный дресс-код и при этом выглядеть свежо.
Кстати, о цвете. Вашингтон так же не бросок в цвете, как и его деловой костюм. Из ярких цветов в основном красный, и то только потому, что в Вашингтоне такси красного цвета (в противоположность жёлтым нью-йоркским) и пожарные машины и станции, откуда они выезжают. Остальные цвета центра редки, как всполохи зарницы. Немного жёлтого, много зелёного, что летом вообще не воспринимается, как цвет, белёсое голубое небо, ну, и так, по мелочи. Цвет начинает проявляться постепенно, по мере удаления от центра, как круги на воде от брошенного камня – чем дальше, тем круги шире. На границе Джорджтауна – один из районов города – цвет наконец вырывается на свободу, как моряк, истомившись от долгого воздержания, шатающийся в хмельной радости по портовым тавернам. Собственно, портовым и был Джорджтаун 250 лет назад. Отсюда рыбные рестораны и разлитый в воздухе запах воды. И особняки буржуа, и драные джинсы студентов, неутомимость шопингистов и туристическая праздность. Словом, не офисом единым жив Вашингтон.