
Полная версия
Пишу свою жизнь набело
И дело, конечно, не в том, что позавчера было безоблачно радостным, а сегодня – только печально. Нет. И позавчера не все было так уж хорошо, и сегодня не все плохо. Просто когда подводишь итоги, вдруг ловишь себя на мысли о том, что, в общем-то, не вышло так, как мечталось в детстве. Не получилось. И это закономерно. Но от понимания этой закономерности не становится легче. Все равно это грустно, потому что ничего уже нельзя поправить и вернуть ничего нельзя.
В конце книги две даты: 1951/52 гг. и 1993 год. И два адреса: Усольлаг – Москва. И два пласта воспоминаний. Воспоминания сорокалетнего зека, измученного предшествующими и предстоящими годами лагерной жизни, – идиллические воспоминания о детстве, отрочестве, о природе, книгах, путешествиях и прекрасных мечтах, устремленных в будущее. И воспоминания человека, дожившего до этого будущего и вынужденного с горечью констатировать: «Мне грустно, что я живу в глубоко безнравственном обществе». Это сегодня. А изменили ли бы вы что-нибудь в своем позавчера, если бы писали свою книгу сейчас?
Я полагаю, что эти воспоминания, написанные не сорок лет назад, а сегодня, были бы еще более радостными и светлыми. Потому что мое далекое детство на фоне мрачных теней, опутавших наш сегодняшний день, порой кажется мне красивой сказкой. И вот что удивительно: мое детство проходило в «черте оседлости», то есть в гетто, куда были загнаны евреи в царской России, а сегодня я живу в свободном обществе, в котором ничего подобного нет. Но я не могу сказать, что чувствую себя сейчас более счастливым, чем тогда, когда жил в маленьком еврейском городке. Я старый человек, москвич с более чем полувековым стажем, я редко выезжаю из своего города и, может быть, недостаточно хорошо знаю теперешнюю жизнь нашего общества, но меня не покидает ощущение, что в детстве я жил в атмосфере более нравственной, более человечной и более мужественной.
Вообще же всерьез говорить о том, какой была бы эта книга, если бы я писал ее сегодня, нельзя по одной простой причине – сегодня я бы ее не написал. Не смог бы. Физически не смог бы, я за эти сорок лет одряхлел, ослабла память – это естественный процесс старения организма. Я поражаюсь, с какой точностью, с какой яркостью мне удалось тогда вспомнить многие эпизоды моей жизни, имена друзей и родных, какие-то мелкие детали и подробности, из которых и состоит жизнь. Отчасти мне это удалось потому, что я был моложе на сорок с лишним лет, но главным образом, я думаю, потому, что для меня эти ночи в каптерке планового отдела нашего лагпункта, когда я воскрешал свое прошлое, как бы заново проживая его, были счастьем. И этим счастьем мне хотелось поделиться с моей дочерью.
«Позавчера и сегодня» – книга добрая, пронизанная любовью не только к людям, но ко всему, что было. И все же это щемящая книга, книга-поминовение, кадиш и одновременно отчаянная и искренняя попытка удержать ушедший навсегда мир наших предков. Началом этой книги было письмо дочери из лагеря, ей хотели вы открыть мир своего детства, ей передать память обо всех, кто был вам дорог. Ибо только память – залог их бессмертия.
Верите ли вы, что сейчас «Позавчера и сегодня» сумеет пробудить чью-нибудь память о прошлом? Или, быть может, сегодняшний читатель хочет оставаться манкуртом, ведь налегке проще шагать по просторам, для чего же тащить на спине мешок, набитый ветошью воспоминаний?
Я же писал свою книгу не для манкуртов. Я писал ее для тех, кто хочет вспомнить. И прежде всего для моей дочери. Каждый человек должен знать, кто он и откуда. Никто в этом мире не сам по себе. Я ведь никому не навязываю свои воспоминания, свои переживания – теперешние и позавчерашние. Я писал эту книгу для тех, чей камертон настроен на мое звучание. И в этом нет ничего исключительного. Никакая книга не пишется для всех. Даже детектив. Поэтому я вовсе не считаю, что моя книга должна была выйти огромным тиражом, чтобы попасть в каждый дом. Но она найдет своего читателя. Если 2000 человек, или 200, или 20, прочитав эту книгу, испытают хоть частично то, что переживал я, когда писал ее, если она разбудит их память, их грусть по ушедшим, их надежду на то, что и их не забудут, – это уже счастье. И я буду считать, что сделал все, что мог.
Вы считаете, что это будут не только ваши сверстники, которым книга навеет воспоминания о своем детстве, в чем-то схожем с вашим? Надеетесь ли вы, что она найдет отклик у более молодых читателей: два таких читателя у вас есть – это я и Слава Полищук, художник, чьи рисунки сопровождают книгу. Мы, люди другого поколения, которые и через вас, и через своих родителей все это помним и любим и, думая о будущем, оглядываемся назад, силясь различить сквозь туманную пелену лет до боли знакомые лица наших прабабушек и прадедушек, которых никогда не видели, полустертые их имена на покосившихся старых надгробьях исчезнувших с лица земли еврейских кладбищ, их едва уловимые голоса, благословляющие нас и наших детей. Верите ли вы, что молодые читатели откликнутся на зов вашей души?
Да, я в этом уверен. И более того, я думаю, что сегодня их больше, чем было вчера, а завтра будет больше, чем сегодня. Потому что у каждого нормального человека есть какая-то незаполненная душевная ниша, и моя книга наверняка поможет кому-то заполнить эту нишу, этот душевный вакуум. Я очень на это надеюсь. Одушевленная по крупицам память о прошлом есть начало мечты о будущем. У стариков нет будущего, оно есть у молодых, поэтому им особенно необходима память о прошлом.
В подготовку этой рукописи к изданию вложено много доброго тепла, сопереживания, творческого участия. Помню при каждом прочтении текста удушливый ком в горле, учащенное дыхание, будто силишься догнать, приблизиться – и вот уже отчетливо видишь то, чего никогда не знал, и слышишь не тебе и не тобою сказанное и с удивлением обнаруживаешь, что ты все это помнишь. Неподдельная искренность автора, ваша искренность, открыла какую-то потайную дверь в мир неведомый, но истинно и сокровенно твой.
А как мы плакали, в первый раз увидев эскизы оформления книги, сделанные Славой Полищуком!
Как по-вашему, в чем секрет такого единения? Что заставляет людей разных поколений так глубоко, так личностно переживать рассказанную вами историю вашей семьи?
Ведь вы же буквально в последних строках книги, будто оправдываясь перед будущим читателем, снова подчеркиваете: «Не притворяясь, я писал это как письмо дочери». Может, секрет в том, что – не притворяясь?
Да, эта книга написана абсолютно бесхитростно и искренне. Таков был замысел, таково было мое душевное состояние, когда я изо дня в день (точнее – каждую ночь) писал, отбивая у небытия пядь за пядью прожитой жизни. Все это было устремлено в будущее. И все вместе было счастьем.
Счастьем была и работа над рукописью при подготовке ее к изданию. Иметь редактором книги человека, которому дорого каждое твое слово, душа которого сочувствует каждому твоему переживанию, плачет над твоим горем и радуется твоей радости, человека, которому ты доверяешь самое сокровенное, зная, что он его сохранит и защитит, – это ли не счастье?
Рисунки Славы Полищука к моей книге поразили меня точностью совпадения с моим видением прошлого, с моим ощущением прошлого, и болевым, и радостным, будто ему удалось каким-то таинственным образом заглянуть в те далекие времена, о которых я пишу, хотя сам он родился лишь полвека спустя.
Волею случая, какого-то странного, но, несомненно, счастливого совпадения, книга эта обрела свою плоть под добрым знаком Полищуков. Иметь таких единомышленников – счастье для каждого человека, независимо от профессии. Ибо сопереживание, соучастие – это то, чего нам так недостает в жизни.
Спасибо вам за теплые слова. Давайте помечтаем о работе над вашей новой книгой, мне очень хотелось бы еще раз так же остро пережить наше родство, абсолютную доверительность. И снова порадоваться, как сейчас, держа в руках сигнальный экземпляр новой книги. Давайте выпьем за это.
Выпьем мы непременно, и, может быть, даже напьемся – повод все-таки есть: выход этой книги для меня огромное событие. И помечтать можно, ну, разумеется, я бы тоже этого очень хотел. Но твердо обещать не могу, боюсь вас обмануть. Я все-таки очень стар.
Не буду спорить. Давайте лучше выпьем.
Из цикла
«Семейные беседы»
Мы с вами почти все время говорим о политике, о выборах, об убийствах и казнях, о думских распрях, о нашей борьбе за светлое будущее. Все это волнует, все это наша жизнь – никуда нам не деться от этого. И все же, ей-богу, – в жизни человека есть что-то более значимое, чем президент и парламент. Давайте поговорим тихо, по-семейному, совсем о другом, о сокровенном, о чем только с близким и можно поделиться. Не возражаете?
Не возражаю ли я? Ни в коем случае. С вами я готов говорить обо всем, если я вам еще не надоел.
Не надоели, стала бы я приходить так часто. Никто мне такого задания не давал, между прочим. Я вас просто люблю.
И я вас люблю, как дочь. А после того, как умер ваш папа, даже какую-то ответственность чувствую. Когда-то ведь (и это уже не за горами) и моя Наташка останется одна. Душа болит за вас и за нее. Правда, у вас есть замечательная сестра.
Сестра – это отдельный сюжет. Я сейчас пишу одну вещь – «Роман-мираж, или Сестры», закончу – дам вам почитать, и тогда поговорим об этом подробнее. А сейчас, раз вы вспомнили моего папу, я хочу задать вам один вопрос, который так и не решилась задать ему: о чем думает старый человек перед сном? Не страшно засыпать, не пугает мысль, что утро может не наступить? Если не хотите, не отвечайте.
Мы же договорились – откровенно. Прежде всего старый человек перед сном думает о том, чтобы уснуть. Потому что бессонница – это тяжкое испытание. Тут накатывает все – воспоминания, угрызения совести, тоска по ушедшим. У старого человека почти все в прошлом, вот он и вспоминает. Но это вовсе не так плохо. Есть ведь и хорошие воспоминания, светлые, вспомню какой-нибудь маленький эпизод из нашей с Рикой жизни и засыпаю счастливый. О смерти не думаю никогда. Старость близка к смерти, это неизбежно, думай – не думай. Болеть не хочется, мучиться и мучить Наташку.
А старым вы себя чувствуете? Мне даже неловко вас об этом спрашивать – вы такой красивый, много работаете, в курсе всех событий, мгновенно откликаетесь на самые острые ситуации. Нет, вы не старик.
Нет, я не старик, я – старый человек. Не помню, где я прочитал: «В несоответствии моих желаний и моих возможностей трагедия моей старости». Абсолютно верно. Когда умерла Рика, мне было 83 года, мне казалось, что жизнь кончилась, что с ней ушло все. Да и что еще могло произойти в моей жизни? Все уже было, и 47 лет было с ней. Я ничего уже не ждал и не хотел. А вот прошло несколько лет, и я живу, и езжу без Рики по разным странам, и смотрю телевизор, и читаю, переживаю, смеюсь и радуюсь. И даже мечтаю.
О светлом будущем?
Да, обязательно, о светлом будущем, до которого я не доживу, конечно. Но это вовсе не означает, что оно не настанет. И что мне не интересно думать о нем. Да, я мечтатель и фантазер, и таким остаюсь в 90 лет. Может быть, специалисты знают, что это какое-то отклонение от нормы. Но я так не думаю. Поэтому и книгу хочу написать, которую задумал, – «Аллея праведников», кое-что из этой книги уже живет во мне. Беда в том только, что писать ленюсь, все ищу и нахожу какие-то отговорки и причины. Может быть, научусь пользоваться диктофоном и буду наговаривать свои мысли, как многие, в том числе и вы, мне советуют. Вообще-то у меня с техникой отношения сложные, скорее всего, буду стучать на своей старенькой машинке, так привычнее. Помните, у Анатолия Рыбакова над письменным столом висел плакат: «Чтобы написать, надо писать» Бесхитростно и точно.
А еще о чем вы мечтаете?
Почти как в детстве: о новых книгах, о новых городах. Правда, читаю я сейчас мало, то есть книг читаю мало. Как-то постепенно чтение прессы, без чего я уже жить не могу, стало вытеснять чтение книг. И еще в одном нужно сознаться: читаю меньше, потому что стал больше смотреть телевизор – все новостные программы, пресс-клубы, дебаты, появилось много новых программ, часто спорных, не безусловных, но мне это интересно. Я не просто смотрю, я участвую в них – иногда вслух матерюсь, иногда вместе с Наташкой, иногда мы вместе с ней возмущаемся, а иногда спорим до хрипоты. Это тоже жизнь.
И путешествия – жизнь. И вы не боитесь садиться в самолет после всех ваших инфарктов?
Их не так много было, всего четыре, но даже после последнего, уже после 90-летия, я все-таки поехал в Италию. В этом нет никакой смелости или сумасбродства. Ну, какая разница, где умереть. Если я не умер в лагере, то теперь все равно. Я ведь знаю, что скоро умру. Ну, не сидеть же дома, сложив руки на груди, в ожидании этого последнего в своей жизни события. Нет уж, пусть она меня ищет. Я ведь умирать не хочу. Мне нравится жить. Жить интересно! Вы улыбаетесь, – хотите сказать, что я впал в детство?
Ни в коем случае! Я помню, конечно, что так называется глава о ваших детских впечатлениях в книге «Позавчера и сегодня». Но то, что вы говорите это сегодня, по-моему, прекрасно. Я вам даже немножечко завидую.
Вы не должны мне завидовать. Вы еще так молоды, у вас без всякого преувеличения вся жизнь впереди. Это же так прекрасно – все неожиданное, что поджидает вас. Вот ведь я радуюсь жизни, понимая, что в самое ближайшее время она закончится и что все хорошее, что мне суждено было пережить, уже в прошлом. Но я каждому прожитому дню радуюсь и с интересом думаю о завтрашнем дне. Не о будущем вообще, хотя и эти мысли меня очень занимают, а о конкретном своем завтра.
Вы никогда не писали о любви, хотя любовь в вашей жизни была, большая, настоящая, сильная, прошедшая все испытания, все пережившая. Эта любовь сопровождала вас долгие-долгие годы. Многие считают, что такой любви не бывает, что все это выдумки романистов. Может быть, и я бы так считала, если бы не пример моих родителей. И ваш пример. Так почему же – никогда ни слова о любви?
Я думаю, потому что это не моя тема в литературе. О своей любви писать трудно, да и странно. А придумывать сюжеты о любви мне никогда не хотелось – их столько в мировой литературе. Да мне и не надо было ничего придумывать. В самые трудные мои лагерные дни я как бы назло им, палачам и извергам, с упрямой надеждой думал: я это все вам напомню. Мне кажется, это поддерживало мое желание выжить. И я выжил. И когда пришел в себя от круговерти и угара свободной московской жизни, стал писать обо всем, что было, обо всем, что пережил и запомнил. Это была моя обязанность.
А о любви?
Долгое время я не то что писать, такое мне не приходило в голову, но и говорить, и даже думать не мог о своей первой жене Оксане, которая погибла в 1938 году на этапе в двадцать два года, – я умирал от боли этих воспоминаний, от жалости и от чувства своей вины. Я не мог ее защитить, я знаю, но чувство вины осталось. Хоть я и подписал протокол, признаваясь в клевете на советскую власть и контрреволюционной агитации. Подписал потому, что следователь Лобанов пообещал мне за это немедленно освободить мою жену и свояченицу, пообещал, что Оксане тут же дадут инсулин, который был ей жизненно необходим… Конечно, он обманул меня, этот мерзавец. И Оксана погибла. Он дал мне честное слово коммуниста, и я поверил. Я часто спрашивал себя потом – неужели поверил, неужели столь наивным был? Или просто это был шанс спасти мою жену? Наверное, и то и другое. Помню, как Оксана обняла меня на лестничной площадке, когда меня уводили из дома, обняла так, что я понял – она прощается со мной навсегда.
Ваш второй брак был долгим и счастливым. По-настоящему счастливым. О счастье трудно рассказывать, но, пожалуйста, расскажите.
Мы познакомились в Устьвымлаге в 1944 году. Я тогда был на положении ссыльного, работал в «своем» лагере, где отбывал срок, выполнял ту же работу, но жил в бараке за зоной. Ревекка Ефремовна Берг, Рика, моя жена, тоже была ссыльной, только на другом, соседнем лагпункте. Мы с ней тогда были коллегами: она – старший нормировщик, и я – старший нормировщик. И как ни смешно это звучит, познакомились мы на производственном совещании, там это тоже было: лесозаготовки – дело серьезное. Встретились, познакомились и полюбили. Мы были свободны и счастливы. Не очень свободны, поскольку ссыльные, но очень счастливы. По субботам, отмахав от своего лагпункта до ее лагпункта около тридцати километров пешком, я приходил к ней, мы устраивали пирушку, объединив свои скудные лагерные пайки, и говорили, и любили, и мечтали. Ради этого стоило жить. А потом и вовсе – мы получили «окошечко» и, побыв недолго «нелегалами» в Москве, поселились в городе Ставрополе, где можно было жить с 39-й статьей в паспорте. Я работал методистом в кабинете культпросветработы, а Рика машинисткой, у нас был свой угол, в самом прямом смысле этого слова. Жизнь была прекрасна. Но очень скоро Рику повторно арестовали и приговорили к вечной ссылке в Красноярском крае. Мы понимали, что вскоре арестуют и меня, и мечтали о том, как замечательно будем жить в далеком сибирском крае. Замечательно, потому что вместе. Однако случилось не так. Меня арестовали, но приговорили не к ссылке, как мы мечтали, а к 10 годам лагерей. Это была катастрофа, крушение всех наших планов и надежд. Казалось, что это конец. Мы понимали, что такой долгой разлуки нам не пережить и вряд ли когда-нибудь доведется встретиться. Нас разделяло огромное расстояние: она – в Красноярском крае, я – в верховьях Камы, в Усольлаге. В маленькое село, где жила Рика, почту возили на санях, но что удивительно – в течение пяти лет мы ежедневно писали друг другу письма, и они доходили.
Не сохранились, конечно? Это был бы замечательный роман в письмах.
Нет, не сохранились. У Рики был рефлекс – рвать все письма, чтобы никто чужой не мог их прочитать. А я хранил ее письма, но их отняли у меня при одном из обысков.
А дальше что было?
Дальше сдох Сталин. Мы наконец поселились в Москве и жили долго и счастливо. А в декабре 1991 года Рики не стало.
Какое счастье, что Сталин сдох в 53-м году. Мы не переставали радоваться этому всю жизнь. В первые годы свободы, помню, мы отдыхали где-то в Грузии у моря и, прогуливаясь по берегу, доходили до огромной статуи отца народов, и Рика не отказывала себе в удовольствии повторять: «Видишь, ты сдох, а мы гуляем!»
В вас и сегодня влюблены многие женщины, это не секрет. Нетрудно себе представить, что было раньше. Рика Ефремовна ревновала вас?
Может быть, я давал ей такой повод, я не был безгрешен. Но я любил ее всю мою жизнь. Она это знала.
Для человека очень важно ощущение дома. Дом, свои стены, свой угол, где все привычное, все на своих местах, где можно спрятаться от окружающего мира, побыть наедине с собою. Закрыть за собой дверь – иногда это так важно. Сейчас у вас есть свой дом, не хоромы, конечно, но даже свой кабинет есть – кабинетик. А раньше? В общей камере, в лагерном бараке – спасали мысли о доме?
Ни в коем случае. Наверное, я понял это как-то подсознательно. Попав в первый раз в камеру, я переоделся, надел домашние тапочки и услышал обращенные ко мне слова соседа по камере: «Что это вы так по-домашнему устраиваетесь? Вы разве сюда надолго?» В его словах прозвучало одобрение, и он разъяснил мне, что остальные сокамерники часами толпятся с вещами у двери, ожидая, что их сейчас выпустят. Нет, я еще не был настолько умен, я тоже хотел домой, на Гранатный, к своим книжным полкам, в свою комнату, к жене и дочке. Я еще не знал, что этого дома – нашего дома – уже нет. Квартира опечатана. Но думать об этом было нельзя. Потом это стало для меня главным правилом: сегодня эта камера – твой дом, эти нары – твоя постель. И эта нечеловеческая жизнь – твоя жизнь. Ее надо прожить, шаг за шагом, день за днем. Не стану утверждать, что это помогло мне выжить, но помогало – это точно. Только так можно было жить в лагере.
Хочу задать вам глупый вопрос – за что вас посадили?
За что? Этот вопрос предполагает конкретный ответ – за такое-то деяние, за такое-то преступление. Правильней спросить – почему? И легко ответить – потому что уже заработала сталинская карательная машина. Но я понимаю ваш вопрос и отвечу. Было несколько причин или поводов, по которым по логике того времени меня должны были арестовать. Существовали дела, которые специалисты с Лубянки называли «осколками», – дела родственников репрессированных, особенно если это были видные деятели. Я тоже принадлежал к числу таких «осколков». Моя первая жена Оксана была дочерью известного чекиста и партийного деятеля Глеба Ивановича Бокия и падчерицей одного из крупных деятелей партии и правительства Ивана Михайловича Москвина. К концу 37-го года уже были расстреляны Бокий, Москвин и его жена, мать Оксаны, Софья Александровна. Остались осколки – Оксана, ее старшая сестра Елена, я и моя маленькая дочь Наташа, которой тогда было чуть больше года.
Возможен был подход и с другой стороны – я работал в те годы редактором в издательстве «Молодая гвардия» ЦК комсомола, члены которого к тому времени уже почти все были репрессированы. Были расстреляны и два моих двоюродных брата: один был заместителем начальника МУРа, другой крупным военачальником.
Так что я был обречен на арест, страдали и более «безвинные», без всяких видимых причин.
В живых из всей нашей семьи остались двое – Наташка и я. Меня спасла смерть Сталина, а Наташку – ее собственная мама. У нее, двадцатидвухлетней, хватило сил в такой трудный, роковой момент спасти свою дочь: она заявила, что не уйдет из дома, пока за ребенком не приедет бабушка, что будет кричать и бить окна, если они этого не сделают. И почему-то сработало – наверное, они боялись ночных скандалов. Кто знает… Или судьба была хоть так милостива к моей дочери – избавила ее от участи сироты в тюремном приюте.
Расскажите, пожалуйста, как вы встретились с Наташей?
Мне трудно говорить об этом. Это моя боль…
Когда меня арестовали, Наташке был один год и три месяца. Когда мы встретились снова, уже после моего окончательного освобождения, ей было восемнадцать. Она была взрослая, умная, нетерпимая. А мне не хватало ни мудрости, ни терпения, ни времени, я ошалел от свободы, хотел наверстать все упущенное, хотел все успеть, чего так долго был лишен. Я знаю, что был плохим отцом своей дочери. И вину эту унесу с собой. И боль за нее, и страх, что останется одна. Это единственный страх, который я испытываю, думая о смерти.
Какое самое драгоценное приобретение в вашей жизни?
Свобода. Это не пустое слово для меня. Так много вмещает оно – свободу жить, где хочешь, ездить, куда хочешь, общаться, с кем хочешь, говорить о том, что думаешь, писать о сокровенном, о главном и думать свободно, без оглядки на какие-то запреты, догмы, установки. Я думаю, что это и составляет счастье человека.
Вы можете без всяких оговорок сказать о себе: «Я – счастливый человек»?
Ну, разумеется, конечно. Я – счастливый человек.
Памятник человеку эпохи
Фрагмент беседы писателя Валентина Оскоцкого и Рады Полищук
В. О. Когда появился у вас замысел этой книги, дружба ваша со Львом Эммануиловичем Разгоном ведь длилась не один год?
Р. П. Если говорить честно – никакого замысла у меня не было. Я человек абсолютно непрагматичный, лишенный честолюбивых амбиций и притязаний на нечто особенное. Я просто делаю то, что делаю, повинуясь лишь своим душевным пристрастиям, которые, как правило, не совпадают с конъюнктурными критериями текущего момента. Это касается и моей прозы.
Вот и книга о Разгоне родилась не из замысла, а из жизни. Просто судьба десять лет назад подарила мне дружбу со Львом Эммануиловичем, теплые, нежные, доверительные отношения связывали нас. В предисловии к книге я написала, что именно эта несомненная для меня доверительность позволила мне сделать книгу наших со Львом Эммануиловичем бесед обо всем на свете и моих эссе-воспоминаний о нем (одна глава из пяти – короткие воспоминания его друзей Даниила Данина, Бориса Жутовского, автора художественного оформления книги, Юлия Крелина, Александра Городницкого, Анатолия Приставкина, Лидии Либединской, Кирилла Ковальджи). Еще я написала, что мы мечтали об этом вместе – собрать все наши беседы в одно целое. Но это была мечта, которая могла никогда не реализоваться, времени ведь катастрофически не хватает ни на что.
В. О. Как же это все-таки случилось?
Р. П. Не знаю, многое в жизни случается как бы вдруг, а потом понимаешь, что это не могло не произойти.
Через полгода после смерти моего папы, в переделкинском Доме творчества писателей я вдруг написала рассказ (или не рассказ?) «Обнявшись над бездной где-то на свете. О папе моем прощальное слово». Как это случилось – не знаю, я никогда не думала писать рассказ о папе, да если бы и задумала – не написала бы. Здесь что-то другое происходит.