
Полная версия
Пишу свою жизнь набело
Я потом долго бежала от этого взгляда, как безумная, металась по городу, давилась в транспорте, пряталась за чужими спинами в ненужных очередях, и моя низко-низко опущенная голова виновато болталась на не желавшей держать ее шее.
Все, что произошло дальше, вы уже знаете. И вот теперь я лежу в своей одноместной палате, ухоженная, как королева, тело мое отдыхает, все внутренние органы, тщательно промытые и продезинфицированные, пребывают в полном умиротворении, и только мозг, которого не коснулась вся эта профилактика, отчаянно надрывается, пытаясь перекинуть хоть плохонький, шаткий мосток, хоть жердочку от вчерашнего дня к сегодняшнему.
Ведь так или иначе, а смерть моя между ними прошла, хочу я теперь того или нет, но это уже исторический факт, во всяком случае факт моей биографии. Я, правда, совершенно не представляю, что мне с этим фактом делать, как употребить его в моей дальнейшей жизни. Лучше бы всего сокрыть, конечно. Но это от людей, а от себя? Да и от людей – нельзя, ведь за дачу ложных показаний полагается уголовная ответственность.
Впрочем, в эти игры я больше не играю. Тем более что свой первый, пусть и умозрительный процесс, я проиграла. Единственное, что мне удалось из всего намеченного в начале, – это привести приговор в исполнение. И то не до конца, в духе лучших российских традиций: недодумать, недоделать, недоповесить, недоотравить.
Но Бог с ними, с традициями.
А вот что мне делать с Алешкой, которая до сих пор, хотя уже ночь наступила, торчит под дверью, как ни гнали ее – и по-плохому, и по-хорошему. Правда, не ломится уже, не орет, а тихохонько скребется и поскуливает, как собачонка. И у меня в животе, где только что царило полное благолепие, начинается противненькое такое шевеление, отчего мне сразу делается тоскливо и тошно.
Что это, Господи, неужто жалость?
Воистину так, и значит, я все-таки идиотка. Не знаю, радоваться мне этому или печалиться, но выходит, что даже смерть ничему меня не научила, на что еще можно надеяться. И ничего мне более не остается, как признать свое полное поражение и призвать на помощь Алешку.
Да она уж вон тут как тут, усекла момент, учуяла, бочком пробирается, будто слепая, рукой стену ощупывает, лицо белое, глаза белые, в халат больничный закуталась, белое с белым перемешалось и белым, дрожащим киселем по палате расплылось. Над лицом моим нависло, капает, да притом еще мычит нечленораздельно. Что-то сверхъестественное, честное слово, просто нечистая сила в натуре. Жаль только, я одна вижу – не поверит никто.
Чтобы прекратить тупое мычание, а заодно и удостовериться, что это не нечистая, а все же Алешка, я резко дернула ее за руку. И она упала на колени перед моей больничной койкой, как давеча перед Стасом. Нечто новенькое в ее арсенале – падучая, что ли. Зато речь сделалась более внятной, различимы стали отдельные слова и постепенно кое-какой смысл, а вскоре проявилась и вся ситуация. Теперь можно дополнить наш сюжет одним лишь недостающим эпизодом и отдать все на суд беспристрастного зрителя. Эпизод, правда, не Бог весть какого накала, ибо все было вполне предугадываемо.
И то, что Стас пошлет Алешку по определенному адресу, приняв от нее лишь поначалу, в растерянности своей, некоторый набор услуг, покуда не сформировалась инициативная группа из ближайшего окружения. И то, что присовокупит к Алешке меня, не обойдя все же напоследок вниманием, и то даже, сильнее всего поразившее невинную Алешкину душу, что объединил нас в одно целое, обозвав одним коротким словом из пяти букв на «б».
Потрясенная Алешка уже раз сто, наверное, повторила это слово, отчего оно, как это обычно бывает, утратило всякий смысл, оставшись неким мягким и мелодичным звукосочетанием.
– Да что ты разнюнилась, как маленькая? – одернула я Алешку, снова беспомощно и недоуменно раскинувшую руки, словно вопрошая: за что нам такое? За что?
– Вот прицепилась к слову. Кстати, кто-то мне говорил, не помню: происхождение у этого слова самое что ни на есть благородное, со временем извратилось, трансформация какая-то произошла. Да ладно, Бог с ним. И со Стасом тоже, – неожиданно выпалила я и, скороговоря на Алешкин манер, пыталась заглушить нечто невыразимо липуче-тягостное, обволакивавшее меня изнутри.
Чтобы не дать этой липучей гадости поглотить меня, Алешку, весь мир, я, как прилежная Алешкина ученица, принялась с ложным пафосом живописать, как мы еще прекрасно будем жить и чего только у нас не будет: и мужиков навалом, выбирай – не хочу, и детей нарожаем: и мальчиков, и девочек.
Я недолго успела проговорить и на слове «мальчик» сделала нарочную паузу, чтобы дать Алешке возможность помлеть. Но она довольно резко сказала:
– Никого я не рожу, у меня ничего этого нет.
– Чего нет? – не поняла я.
– А ничего.
Она схватила мою руку, прижала к своей груди, протащила поперек от одной подмышки к другой, и рука моя вздрогнула – под ней действительно ничего не было, кроме, показалось, каких-то маленьких рубцов, или это выпирали тощие Алешкины ребра. Господи, так вот почему она никогда не снимает свою дурацкую мальчиковую маечку, даже в бане. Я стала что-то вспоминать, прозревая, а она тянула мою руку куда-то вниз, и я с ужасом подумала, что сейчас мне предстоит узнать на ощупь бесплодную пустоту женского лона. В ужасе я дернулась что было силы, но Алешка легко отпустила меня, она не собиралась насильничать.
Она вообще была какая-то нездешняя, странная и отчужденная. Не обычной своей странностью странная, а как будто от себя отрешилась и обрела какую-то несвойственную ей значительность. Такая метаморфоза случается обыкновенно с покойником, самым даже что ни на есть завалящим.
Но Алешка-то была живая, и я все пыталась расшевелить ее, что-то выправить, не понимая толком, что и как.
– Ну не родим и не надо, на фиг нам эти муки, – псевдободряческим тоном проговорила я. – Слава Богу, дети у нас есть. Заберем их к себе и заживем маленькой такой компанией…
– Моего нельзя, он придурок, – сухо перебила меня Алешка. – И жить я с тобой больше не буду, потому что я вообще не буду жить. Надоело.
Она медленно, как бы нехотя, поднялась с колен и бесшумно вытекла из палаты, а вместе с ней из моего тела вытекла душа. И я испытала-таки, как и все в своей жизни с некоторым запозданием, то, что хотела, чего боязливо ждала, но так и не дождалась вчера в тщательно продуманном антураже самоубийства.
Но это уже не шло ни в какое сравнение с новым потрясением, пригвоздившим меня к постели так, что я не только не догнала, но даже и не окликнула навсегда уходящую от меня Алешку. А что навсегда – я поняла сразу. Я вдруг ощутила себя в двух измерениях: вот я лежу на больничной койке и почему-то не могу ни пошевельнуться, ни заговорить, а вот я, крадучись, чтобы не быть никем замеченной, бреду за Алешкой, холодея от страха перед тем кошмаром, который вот-вот случится. А вот уже и случилось, только я почему-то не видела как, хотя стою у гроба, а в нем Алешка, страшная до безобразия, будто назло мне не пожелавшая хоть один, последний раз привести себя в порядок, чтобы не стыдно было людям показаться. А вот уже и гроба нет, и Алешки, а есть я, и у меня на плечах огромный тюк, обшитый белой простыней, с написанным на ней корявым Алешкиным почерком адресом, и я таскаю и таскаю его… И беззвучно кричу: ведь это я подала ей дурной пример, ведь я, а тюк все гнет меня к земле и гнет, потому что вина моя перед Алешкой, которую я запихнула в него, становится с каждым днем все тяжелее и тяжелее. И я все больше похожу на старую одинокую горбунью, как некогда, совсем еще недавно, походила Алешка.
Алешка… Мой бедный, навсегда покинувший меня ангел-хранитель.
С Разгоном о Разгоне
Беседы. Раздумья. Воспоминания
Минск: «Met», 2000.
В книгу вошли эссе автора о Льве Эммануиловиче Разгоне и ее беседы с ним за последние восемь лет – о жизни общества, о судьбе человека, о прошлом и будущем, о еврействе и еврейской культуре, об Израиле, о путешествиях, о литературе, нравственности, о Москве, о городе детства Горки в Белоруссии, о жестокости, милосердии и покаянии, о любви и о смерти.
Автора связывала со Львом Разгоном долгая дружба, поэтому и беседы, и воспоминания носят неформальный, доверительный характер
Юрий Кувалдин, писатель, журналист,
главный редактор журнала «Наша улица», издатель:
Из эссе
«Заключенный Лев Разгон»
Писательница Рада Полищук выпустила очень мудрую книгу «С Разгоном о Разгоне», в которой детально, с душевной теплотой анализирует истоки мужества Льва Эммануиловича в твердом противостоянии властям, его неколебимой верности священным идеалам свободы, выстраданной в заключении.
Рада Полищук является, в сущности, биографом Льва Разгона, даже душеприказчиком, как Эккерман у Гете, и много отдает времени и энергии для того, чтобы творчество Льва Разгона было знакомо новым поколениям читающей публики.
Мы это сделали!
От автора
Десять лет назад судьба подарила мне дружбу со Львом Эммануиловичем Разгоном, несомненно самую значительную дружбу в моей жизни. Но странное дело – я не помню, когда и как она началась. Помню, была читателем и почитателем его «Непридуманного» и даже не мечтала о знакомстве. А потом, как-то вдруг – теплые, нежные, доверительные отношения.
Теплые, нежные и доверительные. Наверное, эта несомненная для меня доверительность позволила мне сделать нашу книгу. Мы мечтали об этом вместе – собрать все наши беседы в одно целое. Да все как-то руки не доходили: то он болен, то мне некогда. Лев Эммануилович однажды сказал: «Без меня это у вас лучше получится, деточка, я не буду вам мешать. Да и какой из меня помощник…» Помню, я тогда очень рассердилась на него.
А так и вышло.
То есть – нет, не так. Работая над книгой, я все время советовалась с ним, задавала вопросы и, казалось мне, слышала ответы. Закончив очередную главу, думала: «Это у нас получилось». А поставив последнюю точку, сказала: «Мы это сделали!» И он улыбнулся довольной, одобряющей улыбкой.
Мы это сделали. Книга наших со Львом Эммануиловичем бесед написана. В нее вошли беседы за последние восемь лет обо всем на свете: о жизни общества, о судьбе человека, о прошлом и будущем, о еврействе и еврейской культуре, об Израиле, путешествиях, о литературе, нравственности, о Москве, о городе детства Горки в Белоруссии, о жестокости, милосердии и покаянии, о любви и о смерти. Короткие отклики по следам каких-то событий или предваряющие события, беседы конкретные, привязанные к какому-то времени, беседы-воспоминания, беседы-откровения и медленные, растянувшиеся на годы, беседы-размышления, сложившиеся в циклы.
Все, о чем осмелилась спросить, все, что он доверил мне.
Многое не спросила. Многое не успела сказать ему, лишь сейчас, запоздало, на страницах этой книги – вослед. И последние мои воспоминания, которые он никогда не прочитает, – тоже вослед. И короткие воспоминания друзей, вошедшие в главу «Звезда по имени Разгон».
Первые слова после прощания.
Суметь бы сохранить
Пронзительный солнечный день раннего московского бабьего лета. Востряковское кладбище, рыжая глина над свежевырытой могилой, старые березы на самом краю, медленно падают первые желтые листья. Тихо, будто издалека, из маленького белорусского города Горки, скрипка напевает еврейские мелодии, полузабытые, полузнакомые, печальные.
Лев Эммануилович слышит их, он их узнает, эти песни пела ему мама. Быть может, потому лицо его спокойно, кажется даже, что он улыбается. Нам? Себе? Им? – маме и Рике, возлюбленной, другу, жене. Он пришел к ним навсегда. И место такое Разгоново – узкая щель между оградами соседних могил. Тесновато для большого деревянного гроба, как всегда казались немного ему не по размеру его малюсенький кабинет и вся двухкомнатная малогабаритная квартира на Малой Грузинской.
В такой квартире не сделаешь музей. На такой могиле не поставишь монумент.
А ему это и не нужно. Он никогда не мнил себя героем, праведником, оракулом. Он не был чужд сомнений, не закоснел в ощущении собственной непогрешимости и навеки оплаченной тяжелым прошлым категорической правоты. И звездной болезнью никогда не болел.
Меж тем звезда у него была и, наверное, есть. Не золотая – на груди, а настоящая, живая – высоко в небе, звезда, которую можно обозначить точкой или крестиком на карте звездного неба, та, что светит нам с небосклона сквозь тучи. Звезда в созвездии Овена, его именем нареченная в год его 90-летия.
Мог ли когда-нибудь мечтать об этом маленький еврейский мальчик, любознательный и пытливый читатель и мечтатель? Его реальный мир был ограничен «чертой оседлости», но безграничной оказалась вселенная, окно в которую открывали книги. Он пас свою любимицу, кормилицу семьи, комолую корову Бирку, и, лежа на траве, вглядывался в предутреннее небо, на котором догорали последние звезды. И предположить не мог, что когда-нибудь у него будет своя звезда.
Она теперь есть навсегда. А Льва Эммануиловича нет.
Не знаю, просил ли он легкой смерти. Вряд ли, он не верил в Бога. И хотел жить, почти до самого конца. Он хотел домой. Наверное, казалось, что родные стены защитят, укроют, помогут. Он рвался домой. И врачи после консилиума, где все сошлись на одном – состояние средней тяжести и лучше уже не будет, отпустили его.
Теперь мы знаем, что Льву Эммануиловичу оставалось жить совсем недолго, он ушел из жизни 7 сентября 1999 года.
Как не хватает мне, как будет не хватать наших почти ежедневных телефонных разговоров, наших частых встреч на Малой Грузинской, когда сидели рядом в креслах у окна и подолгу, неспешно говорили. Говорили, доверяя друг другу сокровенное, обсуждая все, что волновало. Он не был равнодушен ни к чему – события в стране, в мире, в литературной среде, в жизни друзей. Не праздное любопытство, не формальный интерес, но – сопереживание. Как не хватает мне, как будет не хватать…
Еще он недалеко ушел, еще я слышу тихий неторопливый голос Разгона и вижу его самого – доброе, спокойное лицо, просветленное какой-то высшей мудростью, которую ему удалось постичь, которой он был готов щедро поделиться со всеми.
Суметь бы воспринять – думала я, когда он был с нами.
Суметь бы сохранить – думаю теперь, работая над этой книгой.
Глава 1
Долгая жизнь счастливого человека
Лев Разгон прошагал этот век сокрушительных перемен, ломавший жизни и судьбы миллионов, почти от начала до конца, не дожив всего четыре месяца до рубежа эпох. Ему довелось пройти весь крестный путь, выпавший на долю гражданина Страны Советов, – семнадцать лет скитаний по островам ГУЛАГа, тюрьмы, пересылки, лагеря, короткая передышка и новый арест. Семнадцать долгих лет! С 1938 по 1955 год. С тридцати лет до сорока семи.
Но сломить его не удалось.
Он прожил 91 год 5 месяцев и 6 дней. Долгий путь, долгая трудная жизнь счастливого человека, который умел любить – женщину, дочь свою единственную, родичей, родину, книги, друзей, путешествия. Он был закодирован природой на счастье, и этот божественный дар ему удалось сохранить вопреки всему. Иначе, пережив все, что довелось, вряд ли сумел бы он сказать: «Все хорошее, что я испытал, и прожил, и прочувствовал, связано с этим временем и с этой страной. Здесь я был долго и по-настоящему счастлив – и в любви, и в дружбе, и в профессии. На эту любовь покушались, ее пытались отнять у меня, уничтожить. Не получилось».
Не получилось.
Лев Разгон родился 1 апреля 1908 года, но с приснопамятного 53-го празднует день своего рождения 5 марта. Причем первый раз – в Усольлаге, в компании очумевших от радости сотоварищей-зеков после того, как лагерный «консилиум» из врачей-заключенных, ознакомившись с газетными бюллетенями о состоянии здоровья отца народов, категорично постановил – сдохнет. Чуть более откровенное слово прозвучало, но суть была в главном – близок конец. Бутылку водки, по словам очевидца и участника тех событий Разгона, в режимном лагере можно было приобрести за 200 рублей и 10 банок тушенки. Сколько тогда было выпито, не знаю, но после он с гордостью говорил, что не пропустил ни одного 5 марта, до самого конца, пить начинал чуть ли не с самого утра и целый день в приподнятом настроении принимал поздравления, как настоящий именинник.
Лев Разгон пережил Сталина на сорок шесть лет! Справедливость все-таки существует – хочется воскликнуть даже сейчас, когда его нет. Существует. Ведь он не просто пережил своих врагов – он победил их. Силой духа и своей ненадуманной правдой. Не озлобился, не возненавидел все человечество за собственные страдания, за гибель близких ему людей. «Нет, не простил я никого из палачей, – говорил он. – И не прощу никогда. Но не хочу никому мстить. И родину свою люблю, мой дом здесь, от рождения и навсегда».
Воистину это слова праведника и победителя.
Не плакатного идола, не номенклатурного героя, увенчанного всевозможными лаврами, одаренного привилегиями, обласканного власть предержащими. Ничего этого у Льва Эммануиловича не было. Он жил в маленькой двухкомнатной квартире, где перегруженные нефабричные книжные полки угрожающе накренились, того и гляди рухнут, – да ведь когда-то и камеру или лагерный барак считал он домом, и, может быть, это помогло выжить. Он писал все свое «непридуманное» на старенькой пишущей машинке, – что за беда, писал же когда-то повесть о жизни самодельными чернилами в конторской тетради по ночам в холодной лагерной каптерке.
И был счастлив.
Он не был привередлив ни в чем, даже больничная еда ему нравилась – едал и похуже. Ни дачи, ни машины, никаких предметов роскоши. Не нарочитое, не напоказ выставленное панибратство с народом – Разгон без колебания мог бы подписаться под ахматовским: «…Я всегда была с моим народом, // Там, где мой народ, к несчастью, был».
Впрочем, он не любил деклараций и громких слов, не признавал дидактики и нравоучений.
К несчастью – был…
Не просто был, а прожил, пережил – шесть тысяч двести двадцать дней в неволе. «Плен в своем отечестве» – так назвал Лев Разгон одну из своих книг. Точнее не скажешь. Страшнее не может быть.
Казалось, естественным было бы желание похоронить гулаговское прошлое, не возвращаться туда, забыть. Начать жизнь с начала, с чистого листа. И воспевать эту жизнь, устремив взор в будущее.
В будущее через прошлое – гораздо труднее.
Но бывшему зеку Разгону достало мужества до последнего дня писать о том, что было. И ознакомиться в архивах КГБ с делами близких ему людей тоже хватило сил. «Никогда не забуду шока, испытанного мною, когда я в страшно-известном доме на Лубянской площади знакомился с делами всей своей семьи. Потрясение было вызвано не тем, что я узнал. Я это знал уже и раньше. Я рассматривал дела шестерых людей, из которых трое были расстреляны, а остальные попали в мясорубку, которая вошла во все словари мира под названием ГУЛАГ. Погибли не все, остался в живых я, и мне судьбой приуготовлена обязанность рассказать то, что я знаю».
«Еще мне не пора…» – говорил он в 87, и в 89, и в 90 лет и свято выполнял эту свою обязанность.
«Непридуманное», «Плен в своем отечестве», «Позавчера и сегодня» и «Аллея праведников», ненаписанная книга, – это все о тех, кого любил и потерял, о тех, кто оказывался рядом в трудные моменты, о тех, кого запомнил навсегда.
И память о них передал нам.
Беседа
«Покойнику милосердие ни к чему»
1996 год
Вы родились за 9 лет до Октябрьской революции 1917 года, уже несколько лет проживаете в постсоветском периоде. Но все же 74 года вы были «винтиком» в той машине, что звалась Страной Советов, вы были с ней от первого ее крика до последнего вздоха. Вы помните, что было «до», видите, что происходит «после», были не только свидетелем, но и участником, вольным или невольным, того, что было «при». Что вы можете сказать сегодня, имея такую ретроспективу?
У меня такое ощущение, что я прожил несколько совершенно разных жизней. Но ни в одной из них я не был «винтиком». Это Сталин считал меня «винтиком», я-то считал себя – и так было на самом деле – активным творцом социалистической системы, я по мере своих сил способствовал ее развитию и верил, что именно эта система приведет нас к светлому будущему, к всеобщему равенству. Это была тяжелая интеллектуальная работа, я бы сказал – по призванию. Кроме того, отдельный «винтик» ведь не отвечает за работу всей машины. Я же чувствую всю меру своей ответственности за то, что происходило в моей стране. Более того, я даже не считаю, что расплатился за свою причастность к этому семнадцатью годами лагерей. Нет. Я и сейчас несу бремя этой ответственности и перед обществом, и прежде всего – перед самим собой.
То есть вы считаете, что должны были расплатиться такой страшной ценой за свое соучастие в созидании той системы, которая вас же за это и наказала? Это какой-то жуткий парадокс.
Нет, я не считаю это расплатой. Истинной расплатой может стать только осознание того, что мы сделали и что мы все повинны – одни больше, другие меньше – во всем, что с нами произошло. С нами со всеми – и с теми, кто сидел, и с теми, кто сажал, и с теми, кого обе сии чаши миновали. Болело все общество, здоровых почти не было, это были редкие исключения – люди, сумевшие уже тогда постичь подлинный, чудовищный смысл всего происходящего.
Если бы вы сегодня, вы – сегодняшний, отягощенный или, может быть, обогащенный печальным опытом пережитого, переосмысленного, обретенным заново видением прошлого, – если бы вы начинали жизнь сначала, что бы вы изменили в ней?
Прежде всего – самого себя. Мне кажется, что к концу жизни я не то что стал умнее – это, наверное, невозможно, я стал лучше понимать жизнь вообще, лучше узнал людей, мир, самого себя. Я стал нравственнее, наконец. Можно ли извлечь какие-то уроки из прожитой жизни? Думаю, что можно. И если бы я такой, какой есть сейчас, начинал жить заново, может, мне удалось бы избежать каких-то ошибок, совершенных по недомыслию, по наивности, от излишней горячности. Кто знает, – может быть…
К сожалению, никому не дано переделать то, что прожито, и не помочь уже тому, кому не помог, и не спасти того, кого не спас, и не простить того, кого не простил.
Да, никому не дано знать, что было бы… И никому не дано сегодня исправить то, что было вчера. Это уже уроки для будущих поколений, если они захотят им следовать.
Исправить вообще можно только самого себя. Общество может исправиться только в том случае, если каждый будет исправлять сам себя. Не дай бог, чтобы мы снова занялись насильственным перевоспитанием друг друга. Результаты такой профилактики хорошо известны.
История страны жестоко отозвалась на судьбе вашей семьи, ваших родственников, на вашей судьбе – 17 лет лагерей и ссылок, повторных арестов, утрата близких, угасшие иллюзии и вновь вспыхнувшая надежда. Что дает человеку силы пережить все это, не сломаться, не озлобиться?
Что дает силы? Только стремление сохранить свое человеческое достоинство, сохранить себя как личность. У человека можно отнять все – любимое дело, дом, близких ему людей, даже его собственную жизнь. Нельзя отнять только одно – его человеческое «я», его отношение к тому, что происходит вокруг. То есть, перефразируя Сенеку: если этого нельзя избежать, нужно уметь это презирать.
Да, я не мог помочь ни себе, ни моим близким, ни тем, кто волею судьбы оказался рядом со мной в тех нечеловеческих условиях, – но я должен был при этом сохранить в себе главное. Это, кстати, очень точно сформулировал Александр Исаевич Солженицын в «Одном дне Ивана Денисовича» как основное правило зека: «Не бояться работы, не копаться в объедках и не бегать в «хитрый домик»» (то есть не стучать «куму»).
Ох как непросто соблюсти это такое простое на первый взгляд правило. Но в нем действительно залог выживания.
А может быть – всё воля случая: один выжил и рассуждает, а другой погиб и ничего возразить не может?
Ну, разумеется, ни я, ни кто другой не может точно ответить на вопрос – почему он выжил. Теперь можно пытаться лишь осмыслить то, что было, и делать какие-то выводы.
Но, конечно же, это ни в коем случае не означает, что тот, кто умер, погиб, не выдержал этого кошмара, в чем-то был хуже меня, слабее, безнравственнее. Слишком много случайного было в жизни зека, чего нельзя было предусмотреть, – куда попал, кто оказался на соседних нарах, состояние здоровья, физического, психического, умение налаживать быстро рвущиеся связи, способность адаптироваться к условиям тяжелым, порою невыносимым, да к тому же непостоянным.