
Полная версия
Пишу свою жизнь набело
Алешка прекрасно знала эту мою особенность, но тем не менее совала свой буратинный нос во все складочки свободной и широкой, как хитон, моей личной жизни, хоть что-нибудь боялась упустить. Как только успевала в своей сонливой неповоротливости.
А вот поди ж ты, успевала – я только диву давалась. Привередлива, правда, была не в меру: иные сюжеты ее увлекали, другие почему-то нет, вкусы наши не совпадали, я не могла понять ее резонов, а она моих пристрастий. Я никогда не спрашивала ее мнения, не желая дать ей почувствовать, что оно меня в какой-то степени занимает. Я блюла свою независимость, при этом напряженно вслушиваясь в самопроизвольное Алешкино бормотание. У нее было хроническое недержание мысли, она не умела думать про себя, только вслух, нисколько при этом не заботясь о слушателях, она просто посылала сигналы на авось, убежденная, что они не потеряются всуе.
Что касается меня, то я, правда, жадно прислушивалась к ее вещанию, иногда с большой настороженностью, потому что ее измышления частенько оказывались провидческими. Это меня пугало до жути, но я хорохорилась, как могла, высмеивая очередное не в бровь, а в глаз Алешкино пророчество, – ишь, нервно хихикала я, колдунья доморощенная, ведьма-совместительница, тебя в цирке за деньги показывать, и еще, еще, резче, хлеще, все больше заводясь. Чем язвительнее, чем больнее ей, тем легче, приятнее, спокойнее мне. Ее боль – моя анестезия, и я, не жалея сил, пинала ее. Ей бы обидеться на меня, накричать, или ногой топнуть, или даже замахать руками, но обида – столь расхожее человеческое чувство было неведомо Алешке.
Она лишь вяло кривила тонкие губы, обнажая в левом уголку рта две ослепительно-белые жемчужины. Такого украшения достоин божественный лик, а не заурядная миловидная мордашка, тем паче постная Алешкина физиономия. Да она и не подозревала, чем владеет, прятала дивные сокровища в утробе своего вечно замкнутого рта, ибо ела, смеялась и говорила, практически не разжимая губ. Ошиблась матушка-природа; не тому роскошное украшение выдала, Алешка к излишествам не приучена, ей этого не надобно.
Она – вся в духовности, в самоотдаче. Предметом своих альтруистических притязаний избрала почему-то меня, видит Бог, без какого бы то ни было участия с моей стороны. Она расшивала гладью канву моей судьбы и, если узорчик был ей приятен, впадала в творческий экстаз. Правда, такое случалось не часто. Обычно она рвала в клочья только что начатую работу и доводила меня до исступления своими молитвенными нотациями и предупреждениями. Кто знает, может быть, в конце концов я бы ее убила, и даже не исключено, что суд оправдал бы меня, во всяком случае признал бы смягчающим вину обстоятельством тот факт, что сотворила я это в состоянии аффекта, в кое потерпевшей же и была ввергнута. Может быть…
Но до убийства дело не дошло, а случилось совершенно неожиданное: мы с Алешкой влюбились – нечто новенькое в наших отношениях и в некотором роде фантастическое. Во-первых, потому, что я и предположить не могла, что Алешка на такое способна. Ее любовь ко мне не принималась мною в расчет – это сестринское, материнское, если хотите, патронажное, словом, совсем иное. Во-вторых, весь предшествующий опыт наших отношений, казалось, даже не сулил ничего подобного, ибо наши с Алешкой пристрастия, как две параллельные прямые, согласно зазубренному со школы правилу, никогда и нигде не должны были пересечься. Но вот верь не верь – существует-таки неевклидова геометрия: пересеклись.
Эта точка пересечения, точнее, главная фигура нашей с Алешкой геометрии называлась Стас. Красивое, неканоническое имя для вершины равнобедренного треугольника, у основания которого лежали ниц мы с Алешкой. Треугольник был описан вокруг безымянной точки, обозначенной условно-неопределенно: жена. А может, эта точка оказалась вписана в наш треугольник. Не знаю. Я не сильна в математике, ни разу в жизни мне не удалось самостоятельно доказать ни одну теорему или понять хитроумную аксиому. Моя стихия – литература, слово, а в переводе со строгого математического языка на фривольную литературную лексику наш треугольник – вовсе не треугольник и вообще никакая не фигура о трех или четырех углах, а некая звездная субстанция, таинственный знак, колдовское логово гибельных страстей. Одним словом – драма. Действующих лиц всего четыре: он, она, еще она и его жена.
Оговорюсь сразу – эту интригу мне подсунула сама Алешка. Буквально землю носом рыла, разузнавая все новые и новые подробности из интимной жизни пребывающего в неведении нашего будущего клиента. Что там ретивый сыскной агент какой-нибудь частной конторы, Алешка переплюнула всех. Все от «а» до «я» выведала и передо мной, как пасьянс, разложила. Я диву далась – такое хранят за замками с семью печатями или как в сказке: внутри яйца, яйцо в шкатулке, шкатулка в утке, а утка в небе. Не достать. А Алешка достала и мне в клювике принесла. Я еще помню, брать не хотела, не в форме была, никаких желаний – полная атрофия. Ну тебя да ну, слабо отмахивалась я, и в уме у меня даже не было, что она так назойливо отдает мне то, что уже любит.
И навязала-таки, втянула, упрямая. Теперь могу сказать – подсуропила.
Я влюбилась, как кошка, такого со мной еще не бывало. С первого взгляда поняла – это мое, это то, что всю жизнь искала, это моя планида. Ах, Алешка, погубительница, подстрекательница, к краю бездны подвела и заботливо подтолкнула в спину. Легонько, чуть-чуть, и уже падая, я готова была ей руки целовать – такое это было счастье.
Только чего уж теперь об этом, былого не вернешь, а локти кусать – никчемное дело. Да и недостойное. А я все честь свою берегу, никак не отучусь.
Я и на суде сама себя защищать буду, если дело дойдет до суда. Тогда уж придется все выложить до конца. Правду, одну правду и ничего, кроме правды. И покороче, без подробностей, неча тешить праздно развешенные уши.
Стало быть, так: в официальной версии случившееся будет выглядеть примерно как в киносценарии – диалоги, монологи и короткие ремарки, поясняющие происходящее, содержащие характеристику места действия, внешности и особенностей поведения персонажей. И даже более того: в целях ускорения и дальнейшего упрощения изложения вполне можно обойтись без прямой речи, одними ремарками.
Итак, место действия. Заштатная редакция малоизвестного журнала, маленькая тесная комната, кучно сдвинутые столы обсижены, как мухами, раздраженно жужжащими сотрудниками. Здесь каждый сам по себе, но боковым зрением все видит, краем уха все слышит и на всякий случай все запоминает, как разведчик в тылу врага. Напротив единственной двери, в узком простенке между окнами висит большое зеркало, назначение которого – показать лицо и торс вошедшего тем из обитателей комнаты, кто вынужденно сидит спиной к входу.
Картина первая: открывается дверь, и одни глаза в глаза, а другие с помощью оптики – отраженно видят мужчину в расцвете, чуть пополневшего, как покинувший спорт спортсмен или резко бросивший курить заядлый курильщик, с едва наметившейся лысиной в еще пышных седеющих волосах. Мужчина как мужчина, ничего себе. Но как будто шаровая молния прокатилась по комнате, оцепенение, сродни испугу, сменилось неестественным оживлением: захихикали, заговорили фальшиво звенящими голосами, и как стон пронеслось над головами Алешкино: «Ах, Стас».
Да, Стас.
«Он чуть вошел, я вмиг узнала…» Но я-то ладно, я хоть как-то была подготовлена Алешкой к этой встрече, а у остальных, как по команде, сработало то, что зовется интуицией. Мало ли кто заходит к нам, бывают и похлеще красавцы: юные Аполлоны, резвые жеребчики или всезнающие светские львы – кто-то клюнет, заерзает, а основная масса хранит невозмутимое спокойствие.
Тут надо немного пояснить: Стас, известный журналист, чье имя сейчас на устах у читающей публики, Бог весть по какой благосклонности продолжал изредка печататься в нашем журнальчике – то ли в память о первой юношеской публикации, то ли из добродушного покровительства нашему главному, бывшему однокурснику и родственнику жены (эти подробности, как и многие другие, естественно, добыла Алешка). Так или иначе, Стас был одним из наших авторов, вернее, конечно, автором номер один, и этим фактом гордились все, независимо от эстетических склонностей и мировоззренческих позиций. Но весь фокус в том, что в глаза Стаса никто никогда не видел, для нас он был невидимкой, не снисходил до прямых контактов, во всех случаях действовал через посыльных.
А тут вдруг явился. И – о, диво женского чутья – был мгновенно опознан.
Ведь только мы с Алешкой знали, что не вдруг. Это она все подстроила, неутомимая, хитроумным каким-то способом его сюда заманила. Ну, это все, в общем, мелочи. У Алешки была сверхзадача – устроить мою личную жизнь, не абы как и не на пока, а основательно и навеки, на мой, то бишь, век. Ее мозг без устали трудился, просчитывая различные варианты, и вот каким-то непостижимым для меня способом она вычислила Стаса. Он удовлетворил ее полностью, и она пошла напролом.
Ну, это присказка. А сказка наша началась с первой картины. Значит, так: он вошел, я сижу спиной к двери и, стало быть, вижу его в зеркале. Он смотрит прямо на меня, я – на него, а Алешка, сидящая визави, впитывает в себя его взгляд через мои расширившиеся от радостного предчувствия зрачки. С этого перекрестного, дважды преломленного первого взгляда все и началось.
Последующие картины первого, второго и третьего действий происходили в одних декорациях – средняя городская двухкомнатная малометражка, обставленная довольно убого, но с любовью и выдумкой. Действия как такового, по сути, тоже не было: мы со Стасом обычно в сопровождении Алешки торопливо вбегали в квартиру, быстро раздевались, если было что поесть, быстро ели, если было что выпить, быстро выпивали, озабоченные лишь тем, чтоб не терять ни минуточки на всякие пустяки, не обкрадывать себя в главном, ибо времени всегда не хватало. Бесстрастное, оно постоянно заставало нас врасплох, отчего прощания неизменно бывали судорожными, зато встречи – ликующими.
Надо отдать должное Алешке – она не мешала нам, будто ее и не было. Так что в строгом смысле этого слова у меня не было ни малейшего повода считать Алешку соперницей. Ни отбивать, ни уводить, ни умыкать – никаким другим способом покушаться на Стаса она не помышляла, да и смешно было бы ее в этом заподозрить. Нет, в этом смысле она мне соперницей не была. Но она обожала его, порой мне казалось невероятное: что она его любит сильнее, чем я. Это дико раздражало меня, как зуд на нервной почве, от которого нельзя избавиться, не успокоившись, но не успокоиться, покуда он есть.
И вместе с тем без Алешки я бы пропала.
Как только Стас уходил, мы начинали говорить о нем, словами заполняя пустоту. Говорила в основном Алешка, не иссякая ни на миг. Она вслух мечтала о том времени, когда Стас женится на мне. Ей было доподлинно известно, что, живя с женой под одной крышей, он давно не живет с ней, что они практически состоят в разводе и камнем преткновения является ребенок, мальчик, которого Стас почему-то не хочет отдавать жене. Я рассеянно пропускала эти подробности, меня интересовал только Стас. Алешка же зависала на слове «мальчик», ее сердце переставало биться, дыхание замирало на полувдохе, я всякий раз пугалась, что она не продохнет и я больше ничего не услышу о Стасе.
Но Алешка переводила-таки дух и кидалась наверстывать упущенное, такая вся жутко виноватая, будто что-то позволила себе непристойное. И вот во искупление она плела и плела бог знает что, а я не могла наслушаться, хотя, если по правде, слушала вполуха, мне не слова были важны, а процесс. Я знала, о чем она говорит, а что – уже не имело значения. Мимо меня проскакивало – как прекрасно мы будем жить, и отфильтровывалось лишь одно: прекрасно. А кто мы, как мы, всей кодлой, что ли: я, он, она, мальчик (маль-чик, снова зависла: ах, ох, дух вон), наши новые дети, чьи наши? А, ладно, там разберемся.
В звуковом обрамлении монотонной Алешкиной речи я видела свое счастливое будущее до удивления простым и славным, как полевой цветок: стебелек, лепесток, еще лепесток, цветик-семицветик, лютик или незабудка. Ах, так бы и жить в тихой радости непышного цветения до скончания своего века.
Одно помню точно: его жена в наших разговорах не фигурировала. Отыграв свою крошечную бессловесную рольку в самом начале нашей драмы, она исчезла за кулисами и больше не появлялась за ненадобностью, никто ее не вызывал. Более того, благодаря все той же всемогущей Алешке между его женой и нами как бы стояла надежная защита, нечто вроде стеклянного колпака с односторонней проводимостью и односторонней же проницаемостью: кое-что мы о ней знали, что-то из ее жизни даже при желании могли просмотреть, но ее самое никогда не видели. А уж она и подавно – видеть нас не видела и ведать о нас не ведала.
Тем более странным и неожиданным показалось мне, когда Алешка однажды ни с того ни с сего брякнула:
– Я вчера узнала: его жена больна.
Я пожала плечами, не понимая, какое это имеет к нам отношение. Мне хотелось, чтоб она говорила о другом. Но Алешка вцепилась в меня взглядом, словно пытаясь что-то выудить, и вдруг, зашмыгав носом, прохлюпала:
– Она не просто больна, у нее рак.
Слово неприятно полоснуло по нервам, но никак не связалось в сознании с непосредственной угрозой моему собственному существованию – ведь чужая болезнь, пусть и неизлечимая, не представляет опасности случайно о ней узнавшему. Я даже искренне пожалела ее, как пожалела бы любого другого на ее месте. И приготовилась слушать дальше, мысли мои все еще текли в привычном русле.
И тут Алешка оглушила меня тихим шепотом:
– Ты не должна с ним больше встречаться. Так нельзя. Это грех.
Я молчала, обалдевшая от ее слов, а она, сложив руки на груди лодочкой, как при молитве, повторяла, словно заклятие:
– Ты не должна… Это грех… Грех… Не должна…
Похоже, ее заклинило на этом слове, захотелось ударить ее по спине, чтоб она его выплюнула, но меня тоже словно вдруг пыльным мешком из-за угла стукнули – сижу, смотрю, слушаю и ничего не соображаю.
Уморительная, должно быть, была картинка, если б кто имел возможность со стороны взглянуть, – прямо библейский какой-то сюжет, не вспомню только, какой именно: что-то связанное с грешницей и святой.
Ну, это ладно. Дальше еще интереснее было.
Алешка словно с ума спятила, а ее и без того чокнутой считали, и мне от этого перепадало: дескать, свой свояка… Ну, понятно, в общем. А тут она, видно, и впрямь свихнулась. Чуть завидит меня, только что на колени не падает, а так, как перед алтарем – руки лодочкой, губы что-то бормочут, а глаза молитвенно и страстно устремлены сквозь одежку, кожу, мышцы, кровеносные сосуды и прочую начинку куда-то вглубь, в самую сердцевину, туда, наверное, где все мои пороки упрятались в надежном убежище. Словом, она точно знала, куда глядеть, и взгляд ее достигал цели: озноб охватывал меня от пяток до макушки, будто стою голая на ветру, и нет мне спасения – коченею.
В страхе и гневе я шептала, сбиваясь на ее лексику:
– Сгинь. Изыди. Не доводи до греха.
Но понапрасну надрывалась. Она оглохла, ослепла, у нее отшибло память – все вырубилось. Осталось одно: «Нельзя… ты не должна… это грех…»
Такой дурацкий перепляс получался с припевками: я ей – «грех», она мне – «грех», два притопа, три прихлопа и все сызнова. Другими словами, наша драма, резко пересекая все границы жанров, чуть не скатилась в пошленькую оперетку или дешевенький водевиль.
Но не успела, просто времени не хватило. Сценарий трещал по швам, события стали развиваться, нарастая крещендо, пока вчера все не кончилось катастрофой.
Стас несколько дней не приходил, не звонил, не подавал никаких признаков жизни с той, можно сказать, минуты, когда Алешка обрушила на меня свою новость. А мне-то как раз его и не хватало, я задыхалась без него, погибала в самом наипростейшем смысле этого слова. И не потому, что я безумно хотела его, это сладко томило и мучило с того самого первого взгляда, превозмогая все другие желания – есть, пить, спать, жить. Я и сейчас хотела его, что, собственно, изменилось, но помимо этого у меня появилось новое, неотвязное, как накатившая вдруг икота, – посмотреть ему в глаза, заглянуть в них так глубоко, чтобы все увидеть и понять без слов.
И вот вчера он пришел. С остановившимся, а может, даже разорвавшимся сердцем, такая боль пронзила грудь, что было не разобрать, с трудом передвигая сделавшиеся вдруг непослушными ноги, тая последнюю, Бог знает, за что зацепившуюся надежду, я уже почти подошла к нему вплотную, как вдруг огородным пугалом воткнулась между нами Алешка. Она торчала с растопыренными в стороны руками, полыхала неестественным пятнистым румянцем, какой бывает у неврастеничек, глаза ее тускнели невыразимой скорбью, а перекошенный от страдания рот шептал:
– Стасик, миленький, золотенький, ну зачем ты пришел, иди к ней… Это ведь грех…
Стас вздрогнул всем телом, будто его током шибануло, плечом отпихнул от себя Алешку, да с такой силой, что она отлетела к противоположной стенке, процедил сквозь зубы: «Дура» и, не раздеваясь, прошел в комнату, не глядя ни на меня, ни на размазанную по стенке Алешку.
А я стояла посреди коридора в полной невменяемости, тупо разглядывая черные бесформенные следы, протянувшиеся от входной двери к комнате. И эти грязные кляксы на светлом полу казались мне каким-то зловещим знаком. Символом. Мне сделалось страшно до одурения, и я, наверное, совсем лишилась бы сознания, но тут за моей спиной тихо, по-комариному пискнула Алешка. Я оглянулась. Она потрепыхала руками, как подбитыми крылышками, и вдруг исчезла, испарилась прямо у меня на глазах, растаяла, будто ее никогда и не было. Будто она мне приснилась. Дверь в квартиру, правда, была приоткрыта, но сквозь эту щелочку могло просочиться лишь облачко, струйка дыма, легкий ветерок – не человек.
Но Алешки не было, этот факт, причем, вопреки ожиданию, не принесший облегчения, не снявший тяжесть ни с души, ни с плеч, а напротив, даже усугубивший и без того крайне тревожное состояние.
Бессмысленно протоптавшись неопределенно долгое время в прихожей, я все-таки сдвинулась с места и шаркающей походкой древней больной старухи приблизилась к постели, где одетый, в пальто и грязных ботинках лежал Стас. От пустоты звенела голова, этот звон приглушенно отдавался где-то внутри, где прежде все ликовало и пело.
– Задерни штору, – сказал Стас.
Я обрадовалась, получив конкретное указание, хотя все же подумала, что прежде мы не придавали значения таким мелочам – дневной ли свет, электрический: ничто не мешало нам любить. Но ведь то прежде, а теперь что-то же изменилось, я изо всех сил пыталась собрать мысли в смысловую законченную цепочку.
– Ну, что ты там стоишь. Иди сюда. Раздевайся, – снова тем же приказным тоном сказал Стас.
И я снова подчинилась. Разделся наконец и Стас. Его движения были то деловито-размеренными, то суетливыми, я никак не могла приладиться к нему, он злился, неистовствовал, делал мне больно и даже оскорблял, но и это не помогло – ничего у нас не получилось. Ну ничегошеньки. Жалкие потуги дилетантов – вот что это было. В общем, смешно, конечно, ведь мы-то знали, как здорово это у нас получается.
Но смех не шел, он застрял где-то в дыхательных путях, а вместо него теснила грудь и давила горло тоска. Она заткнула мне глотку хорошо притертой пробкой, даже плач сквозь нее не мог прорваться.
Это был конец. Ощущение конца исходило от неподвижно и молча лежащего рядом Стаса, непостижимо далекого, как случайный прохожий, от стен родного дома, которые не помогли, не сберегли, предали, от гулкой тишины пустой квартиры, лишившейся привычных шорохов, покашливания и покряхтывания, непрерывного чирканья спички о коробок и беззлобного, по-детски неосмысленного, любимого Алешкиного по любому поводу: «Твою мать…»
Я, помнится, подумала тогда, что многое отдала бы, чтобы услышать эти два слова. И вместе с тем вдруг с горечью осознала, что отдавать-то мне совершенно нечего. Все, что могла, растратила, на черный день ни капельки не припрятала. А он таки настал, не заставил себя долго ждать. Странным и гнетущим было ощущение своей вины, что вот не предусмотрела, не подготовилась и теперь абсолютно бессильна. Вроде бы ничего дурного не сделала, а все равно виновата. Так чувствуешь себя после аборта, раздавленная непоправимостью происшедшего, и никакими оправданиями, что-де ты-то этого не хотела, а напротив того, любила и верила, а тебя растоптали, распнули и что выхода-то просто иного не было; ну куда рожать безмужней, зачем, ведь ему, ребеночку то есть, только хуже от этого будет, – никакими самыми вескими доводами не освободиться от карающей петли правосудия, стиснувшей шею. И хочется поджать ноги и самой поскорее привести приговор в исполнение, не дожидаясь окончательного вердикта. Смерть за смерть. Ибо – как бы там ни было, а это ты сама, на своих ногах в больницу пришла, вяло отмахиваясь от столь же вялых нотаций вконец затурканной врачихи из женской консультации, сама на кресло взгромоздилась и позволила чужим, безучастным и ловким рукам выскоблить из твоего чрева живую, трепещущую плоть.
В общем, плохо мне было в тот момент – хуже, казалось, некуда, раз из всего пережитого самое тяжкое вспомнила. И чем дольше мы лежали, как два истукана, тем невозможнее становилась любая попытка что-либо изменить, даже просто произнести вслух какое-нибудь слово.
«Хорошенькое дело – глупее не придумаешь», – подумала я, в тогдашнем отчаянии своем позабыв, что еще вчера как о самом великом счастье мечтала всю оставшуюся жизнь провести со Стасом в постели, безвылазно, ни на миг не прерывая самое сладостное и упоительное из всех ведомых мне земных занятий.
Куда и почему это все исчезло, я не понимала, мозг мой отказывался функционировать, оцепенение достигло предела, я уже почти физически чувствовала, что превращаюсь в амебу, в медузу, в слизь и слякоть, и готова была с радостью принять это как избавление…
Но вдруг все переменилось.
Хлопнула дверь, в коридоре что-то упало и со звоном разбилось, донеслось долгожданное «твою мать…», потянуло сигаретным дымом, и сердце мое, почти переставшее качать, запустилось вновь. Да здравствует фибрилляция, ура, реанимация. Привет тебе, Алешка!
Алешка. Она влетела в комнату, путаясь в собственных ногах, рухнула на колени перед нашей постелью, обхватила Стаса руками за шею и, прижимая его голову к своей тощей груди, зашептала:
– Стасик, миленький, золотенький, она умерла, ну, ничего, ничего, я тебя сейчас отвезу к ней, пойдем, Стасик, вставай, ничего, ничего…
И так далее, в том же духе, похоже, совсем свихнулась, иначе подумала бы своими куриными мозгами – что же «ничего, ничего», если та умерла.
А на меня при этом ноль внимания, не как на пустое место даже, потому что и на него взглянуть можно, пусть даже без всякого интереса, а как на нечто вообще несуществующее. И Стас тоже, будто меня не только в комнате нет, но и нигде в природе, вылез из-под простыни, не повернув головы в мою сторону, и, держась обеими руками за Алешку, словно вдруг разучился это делать без посторонней помощи, встал во весь рост, голый и совершенно несчастный. О чем свидетельствовали и его неестественно ссутулившаяся спина, и волнообразные судороги, сотрясающие все его бесстыдное тело, и странные звуки, которые он выдавливал Алешке в плечо, вжавшись в него лицом. Зрелище было сюрреалистическое, и если бы я в состоянии была думать, то решила бы, что все это бред, галлюцинация. Но я ни о чем не думала, я просто смотрела.
И все.
Алешкины руки обвивали и поддерживали Стаса со всех сторон, они гладили его, ласкали, жалели и утешали. Она дала волю своим рукам, и он отдался им, доверился и доверил все, чего они ни пожелали: и одеть, и обуть, и слезы осушить. Короче, много, наверное, еще интересного, почти что фантастически неправдоподобного довелось бы мне увидеть в тот день, не случись этот мой нервный срыв. Так я сама, по крайней мере, расцениваю свое неожиданное вторжение в идеально построенную мизансцену, где мне была отведена скромнейшая роль бестелесного духа-изгнан-ника, с которой я, опять же на мой взгляд, блестяще справлялась без единой до того репетиции – почти высший пилотаж. Но не дотянула, сорвалась, сфальшивила в последний, можно сказать, момент: когда, застегнув Стасу штаны и утерев нос, Алешка понесла его к выходу, я, неожиданно для себя самой, громко прыснула, пробка, до того торчавшая у меня в горле, выскочила, и я разразилась диким, чуть ли не сатанинским хохотом. Весьма и весьма неуместным, что и говорить.
От неожиданности Алешка чуть не уронила Стаса, они резко обернулись, стукнувшись при этом лбами, что лишь прибавило мне пылу. Но ненадолго. Потому что наконец-то я увидела их глаза, устремленные на меня в едином порыве. И это оказалось так страшно, что лучше бы мне было ослепнуть. Вообще-то глаза у Алешки и Стаса совершенно разные, я это точно знаю: и по цвету, и по выражению, и по форме, но сейчас на меня смотрело одно огромное, ненавидящее око.