bannerbanner
42-й до востребования
42-й до востребования

Полная версия

42-й до востребования

Язык: Русский
Год издания: 2024
Добавлена:
Серия «Проза Нового Века»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7
3

Дом дяди Коли и тёти Шуры серый, этажа в четыре. Заходим со двора – там лошадь с санями. Конская морда, жующая грызло, лиловатый язык, его выпихивающий. Жуёт так ожесточённо и так закидывая назад голову, будто её за секунду до нас взнуздали.

Квартира сумрачная, с высокими потолками. Обставлена вещами, которые когда-то перевезла в Кинешму моя прабабушка Вера Николаевна Дубасова. В гостиной особенно сложен и огромен буфет, нагромождение уступчиков, граней – сумрак, объём и нутряная даль. Туманчик… Гранёные стеклышки в медной окантовке. «Корабельные стёкла», по выражению Бабушки Веры…

За ними блюдечки для варений – тоже гранёные, но мельче, скрупулёзней шаг огранки… Стулья, стол… Всё знакомо бабушке с детства – она здесь дома, будь то буфет или площадь с розвальнями.

К тёте Шуре обстановка попала из прабабушкиного дома. Он будто был на улице Песчаной, и помнится, мы долго его с бабушкой искали, хотя слово «помню» тут вряд ли подходит: настолько спутанно привидевшееся и виденное взаправду. Искали мы и нашли бледно-синий одноэтажный домишко и долго-долго напротив него стояли. Словно ждали чего-то – не то дом узнает нас и дрогнет стеклами, не то выйдет кто-то далёкий и знакомый до слёз, прижмёт к сердцу, и сольются в один щемящий замок два детства – далёкое и маревное бабушкино и моё – то зоркое, то туманное, но уже уловившее незримую тягу прошлого…

Дядя Коля больше сидит у себя, но иногда выходит и пытается меня развлечь. Однажды нарисовал на листке куски слов, чёрточки:

– Называется ребус. А ну-ка, что это?

Над «я» чёрточка, над чёрточкой написано «бед». Зачёркнутое «за». Я ничего не разгадал, а вся городьба эта означала: «Бед-на-я ко-была по-есть за-была».

– «По» – есть. А «за» – было. Видишь зачёркнуто!

Или расспрашивает меня, что читал, а я говорю: «Последний из могикан». Он в ответ: «Значит, ты Монтигомо Ястребиный Коготь». Я говорю, что нет там такого в книге. А он не отступает и даже здоровается: «О-о-о-о, Монтигомо, Ястребиный Коготь!» А я стесняюсь и остро чувствую опасность цепляния и подгонки меня под его обычаи-повадки.

Дядя Коля уходил в свою комнату и слушал там радио. Однажды оттуда донеслась песня, женский голос пел: «Кто сказал, что Волга впадает в Каспийское море, Волга в сердце впадает моё». И я представлял карту, разбирался, где Волга, где Каспий, где я, и выходило, что область сердца в районе Кинешмы.

Дядя Коля больше сидел у себя. Бабушка же с тётей Шурой пили непрерывный чай в гостиной, а меня усылали в соседнюю комнату читать Чехова. Чаем, конечно, меня тоже поили, но рассиживаться не давали. Бабушка выпроваживала командно, а тётя Шура смягчала дело рассказом о пользе чтения: как в её юности некий приехавший всучал ей «Вешние воды», а она фыркала: «Вот ещё: воды какие-то! У нас тут и свои не хуже! – говорила она с интонацией: „А у моего батюшки и сливочки не едятся“. – Особенно по весне, когда Волга стронется». Я видел забавность её молодого фырканья и не воспринимал пример как наставление к чтению. И выходя, повисал на дверном косяке, а бабушка говорила: «Не отсвечивай».

Комната, куда меня высылали, была, как и вся квартира, с высокими потолками и мрачноватая. Что-то тоскливо гудело в доме, в трубах ли, и я впадал, бывало, в тоску, но чтение побеждало. Сидел я за столом под зелёной лампой и читал прекрасное издание Чехова – большое, в светло-серой обложке с тиснением. Там был и рассказ «Мальчики», где упоминается тот самый Монтигомо. Но мне почему-то особо запомнился рассказ «Злой мальчик», причём розовыми ушами, за которые мальчишку драли молодожёны. Я настолько ясно представил это ярко-розовое на просвет ухо, что жил им долгие годы, пока, перечитав, не нашёл никакого описания розовости. Сказано лишь, что за ухо драли.

«Драму на охоте» я прочитал с упоением и испытал чувство манящей тоски, тайны, связанной с любовью и смертью, которая меня подхватила под самую душу и дала какое-то главное ощущение литературы, её таинственной силы. Перечитав взрослым, я был разочарован – образ главного героя, которого Чехов почти презирает, я принял тогда за чистую монету.

Читал я обычно вечером, а днём мы с бабушкой бродили по городу. Была в Кинешме площадь в волжском духе, звавшаяся в старину Торговой, с купеческими домами, торговыми рядами и угловым магазином, будто вырубленным из неровного крепкого творога. Стояли морозы. На подходе к площади так тянул ветерок, что ломило щёки, сводило выступы скул, и я останавливался и поворачивался спиной. А бабушка заранее мазала мне «морду» гусиным жиром, и я хорошо помню его сытый запах и чувство своих блестящих мазаных щёк. Греться мы заходили как раз в бело-творожный дом, в магазинчик. И в магазинчике звучало волжское оканье, кто-то покупал молоко, и морщинки у бабушкиных глаз весело светились.

Набродившись, мы возвращались домой, к столу с обедом и бесконечным чаем. Когда мне удавалось при нём задержаться, тётя Шура обязательно рассказывала что-то волжское. Как празднично и долгожданно идёт весенний лёд по Волге, а вскоре за ним и первые пароходы. И что есть даже астраханские, огромные и особенно будто белые.

4

Перед отъездом мы пошли к бабушкиной подруге тёте Гале Целевич. К ночи вызвездило, и на вдохе до слёз, до захлёба остро и враспор встала морозная даль, отдавая дымком и ещё чем-то зимним и грозно знакомым.

Морозец не давал мешкать, но то, что я увидел во тьме поодаль, заставило замереть. Это был поворотный круг. На него заехал паровоз, стравливая пар и светя под низ красным туманом. Вот он встал на месте и начал медленно разворачиваться. Я был уверен, что его крутит колесо, чёрный, как ночь, чугунный диск, хотя на самом деле вращалась только ферма с рельсами, а циферблат самого компаса стоял на месте.

Что-то было могучее в этом конце дороги и её же мгновенном возрождении. В том, что, набрав ход и долго летя в связке со звёздами, паровоз вдруг стал в полный разворот и сменил курс с такой мутящей планетарною силою, что, казалось, и звёздное небо теперь должно повернуться вослед.

Паровоз ушёл, а звёзды остались на месте и только придвинулись. Морозец тоже поджал. Протяжней залаяли собаки. И в этом раскатно-задумчивом лае, в угольном дыме и холодном переблеске огней и звёзд было что-то пронзительно бесприютное. Но ближе к тёплому крову всё легче шагалось, объёмно и золотисто манили гостеприимные окна, ещё шаг – и родной до морозной слезы станет эта зимняя звёздная бесприютность.

Кинешма. Второй приезд

1

Астраханские настолько поразили моё воображение, что я пробредил ими до весны. В день нашего второго прибытия в Кинешму висящее в сыром воздухе слово «ледоход» так будоражило и манило, что я, едва сойдя с поезда, уже волок бабушку на берег, совершенно как тот конь с пенным грызлом из первого нашего приезда. Улица упиралась в мутный просвет Волги, в настолько паркое молоко, что никакого того берега видно не было. Город тонул в тумане, который я принял за обязательный признак ледохода, словно, перемешанная со льдом, река обязана превратиться в пелену, взвесь, в смесь кристаллической ледяной пыли с речной влагой. Весенний туман, мягко скользящая каша, мутно-жёлто-зелёная мешанина льда и его шорох так и остались чем-то невиданным, а ледохода в таком тумане я не встречал никогда.

Вдохновенная и вздымающая сила шла от проснувшейся Волги, светлое волнение стояло абсолютно на всех лицах, и всё это означало, что скоро начнётся навигация и я увижу астраханский.

Снова я на кухне у тёти Шуры ем варенья из хрустальных блюдечек и смотрю на Бабушки-Верин буфет. Такие же створки с гранёными стеклышками, та же тётя Шура и та же Кинешма, но… что-то непоправимо изменилось в этом уже родном для меня доме. Нет дяди Коли. Во дворе его, пьяного, придавил к стене пятящийся грузовик. То, что всё произошло не при мне, что всё подметено, до синевы подчищено к моему приезду, усиливает ощущение меня маленького, которого будто щадят, берегут от страшных событий. И дарят праздниками.

Волга расчищалась ото льда, но всё не шли ни астраханские, ни другие пароходы, и длилось бесконечное ожидание, таскание бабушки на берег, мучительное выглядывание речной дали, в которой однажды странно, одиноко и невыносимо долго синела вдали вверху какая-то низкая баржонка. Словно замершая городошная бита, медленно-медленно вращаясь, она сплавлялась по течению, и я изнывал от загадки и тоски: что же это за судно, что с ним случилось и где же наконец настоящий пароход?!

Помню свежайшее утро, ощущение края, который подступает на берегу большой реки, и наконец изменившаяся речная обстановка. Привёл баржи и встал небольшой буксир с угольно-чёрным корпусом и круглыми в деревянной окантовке иллюминаторами. Вид его меня заворожил, особенно иллюминаторы, и такие же круглые кранцы из шин, и то, что звался он «Углич», да ещё тащил баржи с углём. Хотя образ ещё не дополнился самим Угличем, Димитрием-царевичем и Пушкиным. Но и это не за горами…

Нашёл у себя в дневнике старинную и местами выспренную запись: «Виденное и привидевшееся в детстве закреплялось бесчисленными обращениями к этим воспоминаниям и почти сразу наполнялось необъяснимым значением. Но особенно остро и мучительно наваливалось воспоминание по прошествии времени, войдя в полосу особого свечения, которая тащилась за мной с тросовым провисом года в два-три. Столь мучительная сила воспоминания тяготила, пока я не понял, к чему сподвигают эти баржи с углём былого: что нет им лучшего применения, чем стать топливом для книги. И что столь сильному переживанию той или иной жизненной поры нет иного объяснения».

Зимой буксиры вмёрзшими утюгами стояли в затоне Кинешемки, и я бродил меж них, омертвело-сонных, и в чёрно-белом зимнем свете деревянные окантовки иллюминаторов гляделись выцветше-серыми. Но тайны в них было не меньше, чем в их грядущем весеннем собрате «Угличе». И если маленькие буксирчики на меня производили столь сильное впечатление, то что уж говорить о большом пароходе, да ещё загадочно-астраханском!

Уже Волга очистилась ото льда, а я всё таскал бабушку на набережную, по которой мы бродили под её рассказы про буксиры и расшивы – деревянные парусные суда, ходившие когда-то по Волге. И про то, что баржи в составе называются пыжами, и бывает два типа «счала»: когда друг за другом и когда борт к борту, и что когда борт к борту – это «пыжевой счал».

Как-то солнечным днём оказались мы с бабушкой на площади и обнаружили возле творожно-белого дома гнедую лошадь, запряжённую в нечто чёрное, истрёпанно-кожаное и великолепное. «Тарантас», – почти прошептала бабушка. Потом мы пошли с площади к набережной, и бабушка, впившись взглядом во что-то впереди нас, якорно потянула мою руку вниз: нам навстречу нёс мужик на руках огромного глухаря – мощный и рыхлый ворох с тяжко свисающей шеей. А потом…

А потом я вдруг увидел торчащие антенны чего-то восхитительного, что скрывалось за высоким берегом. Настолько необычайна была эта белая мачтовая городьба, за которой свеже и нежно синел волжский простор, настолько она изменила и берег, и город, и меня, что я побежал к Волге с истошным криком: «Бабушка, астраха-а-а-а-анский! Астраханский!»

2

Пароход оказался не астраханский, а обычный двухпалубный. Звался он «Собинов». Приход астраханского как-то размылся, загородился этим «Собиновым», в звучании которого мне слышалось что-то немыслимо пароходное – казалось при этом звуке, кто-то с присвистом продувает огромную трубу…

Сколько мы с бабушкой выходили по Кинешме под негромкий её голос, одному Богу известно. Много рассказывала о заволжских лесах, полных боровой дичи, о Николай Матвеиче и его легавых собаках, делавших стойку на красную дичь, и вообще об охоте. И очень смешно изображала напряжённо замершую собаку с поднятой передней лапой. Рассказывала и о кошке Капе, которая увязывалась за бабушкой в лес и, когда её прогоняли домой, делала вид, что ушла, а потом возвращалась, и бабушка, зайдя в хвощи, по их шевелению видела, как крадучись идёт параллельным ходом кошка.

Была трагическая история: парень катал девушку на лодке и решил подстрелить утку. В секунду, когда он нажимал на спуск револьвера, девушка встала и пуля пришлась ей в голову. Это уже было в послереволюционную пору, когда в Кинешме жил Сашка Гурьянов, шебутной и видный бабушкин двоюродный брат. Сашка был комсомолец, боролся с церквами и звал бабушку в комсомол, а та не шла. Сашку этого я помню в образе дяди Саши Гурьянова, человека необыкновенно породистого, осанистого и с седой, ярко светящейся шевелюрой – с такой яркостью горит боковой свет на пере чайки.

Дядя Саша приходил к нам в Замоскворечье. С расстановкой повествовал: «Э-э-э-э… один полковник купил хромированную „Волгу“ и поставил на зиму под брезент. Весной „Волги“ не оказалось, обнаружилась некая, э-э-э-э… форма из брусочков, и кирпичи, подложенные под ступицы». Бабушка говорила, что Сашка всё сочиняет.

Жил он какое-то время в Иванове, где работал журналистом и позже, со слов старых людей, «оставил добрую память» – там даже выходила о дяде Саше статья в журнале. С дядей Сашей связана важная страница бабушкиной юности. Она очень любила купаться, хорошо плавала и на спор переплывала Волгу напротив Кинешмы. И именно дядя Саша сопровождал её на лодке.

Всё это было невообразимо давно, и казалось, слова-рубежи «до революции», «до войны» где-то в непосильной, книжной дали синеют – настолько отрезки эти превышали мои семь или восемь лет. И жаль было прошлого, особенно бабушкиного, такого отцветшего по сравнению с моим светящимся будущим.

Всё в Кинешме было пропитано бабушкиной школьной юностью и памятью о подругах. Подруги жили себе на Волге, не мечтая о других краях, жили девичьей своей жизнью, настолько лишённой заигрывания с этим самым девичьим, что нынче трудно такое и представить… И сравнить с чем-либо по осмысленности, интересу к жизни, простоте: играли в лапту да городки, купались в Волге, читали и обсуждали книги.

Придумали игру: какой писатель – какое блюдо. Толстой – это такие щи богатые, в них петрушка большущая, и кость с жиром на мясе, и если на холод – то сальцем возьмутся. Гоголь – окрошка, квас, чёрный, как ночь над Днепром… И если сметану положить, то густую, желтоватую, как луна. Чехов – куриный бульон, чуть мутный, и шкурка курицы такая в пупырышках… Тургенев – что-то из боровой дичи, конечно… Тушёный тетерев с брусничным вареньем… Нет! С клюквенным! Спорили со всей серьёзностью, до крика… Спорят, спорят, а потом как расхохочутся.

Всё было по правде, и именно эта вместе добытая правда их и сплотила. Трёх я знал: двух тёть Галь и тётю Муру Раевскую, которая к тому времени уехала в Ленинград.

Тёти-Мурин брат, молодой красавец, был юродивый и в двадцатых годах бродил по Кинешме в веригах, а потом зловеще исчез. Бабушка почему-то произносила «юроди́вый», а я её мучил про вериги: какой в них смысл. Бабушка отвечала: «В том, что никто тебя не неволит». – «Что не неволит?» – «Носить вериги. Спи».

Тётя Галя Молокова худощавая, черноволосая, с чёрными, будто матовыми, глазами. Жила на горе за Кинешемкой на втором этаже двухэтажного дома, высокого и обшитого потемневшим тёсом. Рядом стояла квадратная толпа лип, прозрачных и сквозистых.

И тёмный тёс дома, и липы с оттенком в вишнёвость имели какую-то необъяснимую глубину и значимость, словно чего-то от меня ждали. И манили, но даже не грустным, а давешним, неизбывным, как зимний вечер, – словно кто-то взрослый во мне давно уже знал и липы, и дом на горе, и так приворожился, что его самого навсегда вытянул, принял в себя этот простор, а теперь и меня, маленького, проверял на верность.

3

Тётя Галя разводила на продажу цветы. В один из приездов бабушка, идя по улице, увидела торгующую тётю Галю. Проходила хорошо одетая пара, и она, протягивая букет, бросилась к проходящим с таким беспомощно-заискивающим движением, что бабушке нестерпимо больно стало за близкую подругу.

Дом тёти Гали Целевич не помню, зато саму её вижу, как сейчас: широкоскулую с металлическими зубами. Муж – живейший, небольшой и беззащитно лысый мужичок, похожий на актёра Леонова. Лысость особенно безоружная, горькая. Лысина старательно перекрыта жидкими прядями. Представился: «Владимир Ильич, – и с извиняющейся улыбкой добавил: – Но, ць, не Ленин». И развёл руками.

Оба несказанно нам рады, тётя Галя улыбается железными зубами, ведёт за стол, а там варенья, черничные, сливовые, яблочные – яблоки крупными мутными кусками в хрустальных вазочках. Владимир Ильич возбуждённо улыбается, шумит и налегает на зеленоватую поллитровку. Он шофёр грузовой машины и рассказывает, как весной проваливаются машины на переправе через Волгу. Как сам провалился, вылез уже под водой из кабины и не мог выбраться, тыкался в лёд головой, а я представлял, как он долбится лысой головой, а лёд не пускает. Раскрасневшийся Владимир Ильич говорил со страстью, с интонацией: «от как бывает», «всякое приходилось», и в каждой истории звучало жаркое требование какого-то высшего, последнего объяснения произошедшего, чего-то такого, где не ищут виновных, а лишь дивятся, как откровению.

Рассказывал ещё историю, довоенную. По весне бывают морозцы после оттепели. Таким морозным утром шёл он льдом по конскому санному следу. И будто след оборвался, и он увидел мёрзлую мешанину льда и перед ней оторванные конские уши. «Я как представлю, как он тащил её! – замотав головой, вскрикнул Владимир Ильич и, хлобыстнув ещё рюмку, заел капустой. – Кормилицу!» Тётя Галя, едва он начал рассказывать, толкала в бок, зачем, мол, при ребёнке. А Ильич, закусив, грозно глянул на меня красными округлившимися глазами и, стукнув кулаком, рыкнул: «Пусть знает!» И несколько раз рысканул глазами направо-налево.

А потом вышел и вернулся с гармошкой. Прежде гармошку я слыхал только на улице, а тут обрушилась на меня её непривычная для помещения громкость, напор. И ощущение, что музыка идёт сочным пучком, вкачивая в жизнь если не театральное, то что-то, несомненно, высшее по весу и остро противоположное обыденному, прозаическому…

Пел Ильич мало – больше играл, подстанывая, отклоняясь корпусом, напряжённо доигрывая лицом, которое, как тиком, бралось в особо трудных местах мелодии.

Сидел он рядом со мной, и было два звуковых слоя: где-то шла музыка, а совсем близко пуговично клацали кнопки. Особенно это слышалось, когда, играя плясовую, он набивал по пуговкам кистью и они отзывались сухой чечёткой.

Меха гармошки были не раз помяты, и, когда Ильич тянул, то одно особо измочаленное место мятым треугольничком всасывало внутрь. Запомнилось именно ближнее – жизнь пуговок, мехов. Сама музыка ещё скользом шла, и из глубоких впечатлений осталось, пожалуй, одно: когда зазвучало нечто торжествующее, монументальное, снежно-дорожное… Что это было – «Степь да степь кругом» или и впрямь Свиридов, не знаю. Помню только, что музыка не рекой текла, не потоком. Она ликующе стояла завесой.

Он снова заиграл, но вдруг прислушался, замер и поставил гармонь на табурет. Принёс трёхкопеечную монетку, заточенную с одного бока, отвернул ею шурупы и разобрал гармошку. Открылись бумажная изнанка мехов, деревянные комнатёнки с планочками… Что-то в них вывалилось. Несмотря на несовместимость пересохлого гармошкиного нутра с водочной дрызглостью Ильича, он уверенно и осторожно выудил упавшую рамку, поставил на место и, собрав гармошку, сочно жамкнул мехами. Звук пошёл отличный.

Потом отдал мне гармонь и приложился к хрустальной своей рюмочке. Я потянул меха, и они отозвались расслабленно-нестройно.

– Дело мастера боится! Был в Заволжье… – Ильич махнул вдаль рукой, а тётя Галя покачала головой:

– Ну всё – замахал Ильич руками!

– …Был в Заволжье на два села один гармонист. Заядлейший. Ещё говорил: «Ты неправильно играешь. С подтыром надо»… Гулял в деревне одной – играл-играл, а его ждут в другой. На свадьбе. А он всё играет, потом только пошёл. А меж деревнями овраг и лес кругом. Густой. С черникой. С малинником. А где свадьба – его хватились и пошли вызволять. Слышат – далеко-о-о-о… – пропел Ильич, прикрыв глаза, – в овраге гармошка. Да только играет странновато. В овраг-то спустились, а мимо них медведь ка-а-к повалит. А гармонь играет. Подходят – Михалыч на земле сидит и наяривает. Как заело его. Окоченел весь: пальцы от гармони еле отлепили. Оказывается, медведь на него попёр, тот орать на него по матери – не помогает. В дыбки – и идёт. Тот давай тогда играть: хоть помру с музыкой! И что думаешь: медведь встал, как вкопанный, аж мох взлетел – слушает. А перестанет играть – в рык и к нему. Тот снова играть. И остановил! Остановил. Два часа играл. Прикоченел, как колотушка. Ещё и язык прикусил. Язык-то длинный!

– А ум короткий! – сказала тётя Галя, и все засмеялись.

4

Был на краю города сосновый бор, гора и овраг. С горы я съезжал на лыжах. Нёсся с упоением от свиста ветра и налетающей силы дороги, в которую еле ухитряюсь вживить лыжины, еле успеваю перетаптывать ими, ловя равновесье на буграх и ямах. Лыжину ведёт вбок, и могучая сила подсекает и валит меня. Вспахиваю лицом снег до нашатырной рези в ноздрях. Задыхаясь, успеваю ощутить свирепое великолепие снежной пыли, вставшей облаком. Пыль опадает, отираю мокрое лицо, бессильно облепленное снегом, шевелю запорошенными веками и встаю во всей раскоряке лыжин, выворачивающих ноги. Отстёгиваю резинки, отряхиваюсь, охлопываюсь, подбираю палки… Гляжу на изуродованную лыжню и лезу в гору.

Бабушка любила смотреть, как я несусь с горы, и долго выстаивала на взгорке под соснами. Как-то закатался я до синих сумерек, потерял рукавицу, которую мы долго искали, пока темнело и всё вокруг, и склон горы, и наши поиски ещё сильнее обращались в какое-то застарело-знакомое наваждение… Тот же снег, тот же круг поисков, те же кусты ивы. И чувство, что всё это было, и какое-то вдруг иное ощущение и себя, и времени, и даже найденная тёмная рукавичка – как со дна морского.

Бабушка стоит поодаль как-то особенно недвижно. Я спрашиваю: «Бабушка, это ты?» И вдруг понимаю, насколько стемнело, поднимаю взгляд в морозное небо и замираю – так ясно и близко сияют звёзды. Они поразительно ярки, особенно Млечный Путь, пролёгший объёмно и пыльно во всё небо… Бабушка показывает свою любимую Кассиопею и Волопаса со звездой Арктур, и меня восхищают названия – в Арктуре мне слышится холодное великолепие и тайна, а Волопас смешит. Потом она переходит на Большую Медведицу: «Считай от стенки ковша пять отрезков». Я отсчитываю и попадаю на Малую. Бабушка говорит, что в ручке Малой – Полярная звезда, показывающая, где север. Она на самом приверхе неба, и север еле определишь.

Звёзды поразительны, и я впервые осознаю, что вся эта светящаяся бездна – не просто ночная обстановка Кинешемской окраины, а по правде существующие огромные светила, отстоящие на немыслимом расстоянии не только от меня, но и друг от друга.

Я замечаю маленький хрустальный ковшик. Он настолько прозрачно-прекрасен и будто объёмен, что я удивлён, почему не показала мне бабушка Плеяды в первую очередь.

Пронизанный дышащей бездной, я долго пытаю бабушку о бесконечности Вселенной, но она ничего мне не может сказать, кроме того, что всё это «космос».

При этом слове мне вспоминается приходивший к нам в Замоскворечье дядя Юра Диков, зять моей второй бабушки, Марии Макаровны, негромкий человек с детски синими глазами и залысиной какой-то очень нежной выделки, легко берущейся морщинами. Он был связан с физикой и на мой вопрос, что за космосом, с тихо-загадочной улыбкой отвечал: «Ещё космос». А я спрашивал: «А за ним?» Он снова улыбался: «Ещё космос». Казалось, улыбка связана именно с ожидаемостью и повторением моего вопроса. И моим непониманием – ни этой бесконечности, ни этого перечисления. И убеждённостью, что меж вторым и третьим космосом обязательно должна быть какая-то граница, перепонка.

Фигура появилась внизу. Морозно скрипя валенками, шёл из оврага человек. Им оказался не кто иной, как наш Владимир Ильич, бедовый муж тёти Гали. Помню своё и удивление, и одновременно ощущение, что иначе и быть не может в этом очарованном кинешемском пространстве. И радость, что мы встретили Владимира Ильича, словно это доказывало какую-то справедливость вообще: настолько хотелось всех встречать – близких и дорогих, раскиданных по замоскворечьям, солнечногорскам, кинешмам…

Шёл Владимир Ильич шарящейся, низовой походкой и было что-то в этом нарыске безутешное. Доносило от него водочкой. Под мышкой он держал гармошку, крепко обнимая, прижимал, словно она пыталась рассыпаться… Он остановился: «Голоса потерял!» И долго говорил с бабушкой и махал рукой в сторону оврага, тёмно черневшего в подножьи сумрака, смешавшего ориентиры.

Оказалось, Ильич шёл из гостей и в овраге упал настолько сильно и нескладно, что гармошка, державшаяся на нескольких шурупах, развалилась. Выпали голоса, которые он в темноте не нашёл. Он показал на звёзды:

– Такой яснец! Не засыпет. Найду завтра!

На страницу:
4 из 7