
Полная версия
42-й до востребования
Вдоль главной дорожки фонари – огромные тюльпаны с мутными бутонами. Включаются они на самой границе сумерек, долго подрагивают, разгораются малиновыми всполохами и наливаются синевой, которая неряшливо бледнеет к верхушке, а два или три фонаря так и моргают, тлея и тикая.
Жаркий, во льдышках выбираюсь под фонари и вижу идущую навстречу бабушку. Бегу к ней, раскрыв руки и ревя, чувствуя горячую гримасу этого рёва, и как она трясётся отдельно от раскрасневшегося лица, и рёв идёт тоже со стрясом, с подвывкой. Бабушка останавливается под моргающим фонарём, распахнув руки, и я рушусь в них, как в ворота.
Алёша, оказывается, ушёл с мамочкой, и не искав меня. «Ушёл» бабушка сказала с угрозой, мол, даже Алёша малахольный сделал всё вовремя и как положено, из предателя став примером.
Домой я притихше шёл рядом с бабушкой – у неё это называлось «прижав уши». Особенно плотно прижал, когда проходили милицию – тёмно-красный кирпичный домишко с воротами в ёлочку. Милиция была лишь добавкой к тому зияющему чувству, которое меня охватило и не отпускало и от которого не хотелось ни говорить, ни играть, а уж о гулянии и думать было страшно. Так же, как и о выражении загадочной сдержанности, которое бывало у мамы, когда я что-нибудь натворил. И которое меня ожидало после рассказа о моей пропаже – родители жили через город в Марьиной Роще, но мама время от времени работала неподалёку от нас и к нам приходила.
Я понимал, что если бабушка всё выразила своим молчанием, то от мамы всё равно достанется, и что лишь Бабушка Вера ничего не скажет, а погладит меня и угостит «монпансьешками».
Так, в оцепенении, я и добрёл до дому под боком у молчащей бабушки и вдруг обнаружил, что это оцепенение от меня не зависит и само по себе распространется вокруг. Странная пустота обступила, едва я вошёл вслед за бабушкой за наш порог. Бабушка уже, видимо, рассказала о моём подвиге, по крайней мере, я отчётливо слышал её: «Час от часу не легче». А мама держала в руках пальто, а на лице вместо загадочности стояло выражение смятения и растерянности, и тревожно подрагивал подбородок, готовый перейти в состояние абрикосовой косточки. В комнате всё было как обычно – зеркало с завитушками, Бабушки-Верин диван, овальный стол, но чего-то катастрофически не хватало и было непривычно тихо. Я бросился в другую комнату – к Бабушке Вере… Но и там её не оказалось!
Бабушка Вера потерялась. Перед работой мама зашла к нам на Щипок, сварила суп и ждала её с прогулки. Та не возвращалась. Обежав магазин и дворы, мама пошла в красно-кирпичную милицию. Оказалось, что да, приходила старушка с палочкой, сказала, что потерялась, что бездомная и хочет в дом инвалидов. Её отправили в детскую комнату милиции, именно в ту самую Марьину Рощу, откуда мама приехала.
Когда мы вошли, мама собиралась… Пытаясь укрыться сам от себя за новое событие, я заканючил: «Я с тобой!» И мы поехали.
В отделении стоял крепкий запах сапожной кожи и табака, и сидела Бабушка Вера с палочкой, в чёрном драповом пальто, с недвижным искусственным глазом. Покачиваясь, постукивая палкой – руки на рукоятке, одна трёт другую. Мама бросилась: «Бабушка, ну что же ты?» Встала вдруг на колени и обняла её. Та охнула: «Мариночка!» – и заплакала. Я никогда не видел плачущую Бабушку Веру и не знал, что её мёртвый глаз тоже плачет, как живой, а он плакал, и слёзы текли полноводно и поровну. Мама вытирала их платком и тоже плакала: «Бабушка, ну как же ты… ушла от нас?» – «Ну так вот взяла… и пошла, пошла, пошла»…
Дома Бабушка Вера сделалась особенно тихой. Перед сном меня отправили мыть руки. Едва намылив их, я услышал за дверью знакомый шебарток – Бабушка Вера нашаривала потустороннюю рукоять. Я бросился к двери и мыльными руками вцепился в латунную ручку. Упёрся, чуть дал слабины, подсёк Бабушку Веру и ждал, пока она повиснет всей неуклюжей своей тяжестью. Натянув дверь, как тетиву, отпустил, и Бабушка Вера рухнула. К её причитанию примешался металлически гулкий звук. Она несла ночной горшок в уборную.
Если представить рай и ад в самом детском виде, то вижу его в виде двух смежных помещений. Между ними дверь с затёртой ручкой. Я вишу на ней и кричу: «Бога нет!», а Бабушка Вера силится открыть дверь:
– Бох есть!
Котлетка
Ходовыми словами бабушки Марии Ивановны были «не глупи» и «прекрати», произносимое как «перкрати». Я не «перкращал» и глупил, и тогда рот её обретал холодное, отрезающее выражение: сжатые губы и углы рта – вниз. Мне так только виделось: и если что и было – лишь намёк на неприступную складку рта, в которой мне виделось чужое, капризное. «Бабушка, ну, не сердись», – повторял я несколько раз, пока она не говорила: «Ну как же мне не сердиться…», означающее, что оттаяла, и дальше шло на тепло: «Ну, как же мне не сердиться, если ты не слушаешься… если ты делаешь то-то и то-то»…
Из всех на меня управ самой страшной была жалкая. Наподобие Захаровых «жалких слов» из «Обломова», которого бабушка мне читала классе во втором-третьем. «Что-то у Илюшечки сегодня глазки нехорошие, не поедем мы к этому немцу», – так запомнил я гончаровские слова: «Что-то у тебя глаза несвежи сегодня… Посиди-ка недельку дома». Я всё путал, переплавлял на свой лад уже в самый момент запоминания.
Суть же жалкой управы состояла в том, что когда-то, на самой заре нашей с бабушкой дружбы, была у неё ко мне большущая любовь. И любовь-то эта напоминала дорогу, реку ли, полноводную, толстющую и счастливую. Или даже канат, который по мере моих безобразий истоньшался, и вот теперь, после заключительной выходки, обратился в тоненькую ниточку… И ниточка при определённом огорчении бабушки может в один прекрасный день оборваться. Тончание нитки и её обрыв были невыносимы, и мне самому становилось настолько и нитку, и себя, и бабушку жалко, что я готов был разреветься и наверняка ревел не раз, прося спасти ниточку, обещая, что так больше не буду, и городя прочее, всем известное и невыполнимое…
Дело касалось не только моего послушания-непослушания или порчи игрушек и книг, а более тонких и глубоких вещей, касающихся душевного такта. Их суть – история «Котлетка». Бабушка рассказывает, как маленькая сидит за столом, а на ужин блинчики с творогом. Я настолько мрею в своём ведёном детском окоёме, что блинчики с творогом превращаются в котлетку с картошкой. Бабушка откладывает котлетку на край, а сидящий рядом отчим Николай Матвеич обращается в бабушкиного папу Иван-Иваныча, который подкрадывается сзади и с криком: «Эх, Маруська, самого вкусного ты и не ешь!» – соколом хватает котлетку. На самом же деле никто не пикировал, а Николай Матвеич просто сидел рядом и забрал творожок… Маленькая бабушка еле сдерживает слёзы, но виду не подаёт.
– Я ничего не сказала.
– Бабушка, а почему ты не сказала?
– Потому, что он бы расстроился.
Почему творог превратился в котлетку, сложно сказать, зато точно знаю, почему появился вместо Николая Матвеича бабушкин отец Иван Иваныч: чтобы навести порядок в бабушкином детстве, убрать его противоестественное расслоение на отца и отчима.
На границе
Бабушка была курильщицей, хотел сказать – страстной, а правильнее – обречённой. Курила только папиросы и только «Север» и «Прибой» и терпеть не могла сигареты, воспринимая их как нечто едкое и вредное, после чего «в доме воняет табачищем», и, конечно, недопустимо-нынешнее и холодное, навроде фонарного неона. Курила: держала папиросу, как в развилке, указательным и средним пальцами. Затянется, развилку с папиросой отведёт от лица и, подняв подбородок, длинно и пространно выдыхнет.
Спички у бабушки всегда под рукой. Тушит плавным зигзагом – о воздух и никогда не задувает.
Паре «папиросы – сигареты» противостояли у бабушки чай с кофием. Насколько любила чай, настолько не принимала кофий.
Не любила автобусы – «воняют» бензином, и признавала троллейбусы, словно электрическое, природно-небесное было стерильней и праведней. А автобусы выбрасывали синий дым, и это роднило их с сигаретами. Я же больше любил автобусы – троллейбусы так щёлкали и рвали с места, что меня однажды не в шутку замутило, и бабушка попросила водителя нас выпустить.
Однажды шли по улице, и проезжал троллейбус. Вдруг у него сыпуче заискрило меж проводом и кулаком удочки. Удочка, тяжко изогнувшись, бухнулась, как оглобля. Водительша в лиловом халате долго с ней возилась, нацеливала на провод толстенным канатом. Было нечто старинное, вожжевое, кучерское в этом занятии, и толстенный аркан никак не вязался со всем нынешним электрическим.
В троллейбусе бабушка садилась только «по ходу» – если спиной, то её мутило. Метро признавала неглубокое, где нет «лестницы» – эскалатора, на котором тоже мутит.
Терпеть не могла английский язык – холодный, «одно мяуканье». Немцы у неё «лаяли». По сословно-литературной привычке она благоволила лишь французскому. Особо его не знала, но меня приобщала и возила к учительнице. Однажды я увидел в журнале «Крокодил» карикатуру: два злющих длинноносых дядьки в шляпах пытаются запрыгнуть на милую беловолосую женщину в синем костюме. Называлось: «Англия с Германией насели на Францию». Я был за Францию.
Всё так и шло парами: чай – кофе, папиросы – сигареты, троллейбусы – автобусы, Франция – Англия. И до бесконечности. В деревне: керосинка – керогаз. Керосинка, конечно же, бабушкина помощница, а керогаз – злобный вражина, дорогой и вдобавок взрывается.
Москву любила, но если выбирать меж городом и деревней, то, конечно, деревня. С речкой и лесом, полным зверья и птиц. До сих пор не знаю точно, сам ли полюбил природу или бабушка наладила. Скорее всего, совпало: и моё восхищение хищными птицами, грозным их видом, и бабушкин лесной настрой, рассказы об охотничьих собаках её отчима, о видах дичи – боровой, красной. Книги, которые сама читала или давала читать, походы в зоопарк и в зоомузей. И слова: «когда вырастешь, будешь жить в лесу». «Женишься на якутке, и она нарожает тебе якутят» (сдержанный смешочек). «Будешь жить где-нибудь в заповеднике». Заповедник. Заповедное – незаповедное… Снова пара.
В том же противоборстве: книги и телевизор с кинематографом. Мы жили без телевизора, и, хотя внешне это объяснялось нашей бедностью, главное таилось в бабушке. Она понимала, что книга – свидетельство многовековое, а кинематографу без году неделя и полон он суетных представлений нынешних режиссёров. Поэтому для воспитания негоден. Хотя картина картине рознь. (Бабушка никогда не говорила «фильм» – только «картина».) В качестве исключения некоторые из картин тоже «были хорошими», например, «Путёвка в жизнь» и «Пятнадцатилетний капитан». Город же пестрел цветастыми афишами: «Золотой телёнок» и ещё что-то подобное. Даже без бабушкиных поправок мне чуялась в таком названии пошлинка, претензия на остроумие.
Для пошлости и безвкусицы у бабушки было одно слово – «вырви глаз», с кислятиной никак не связанное. Приходим в магазин. За прилавком молодая тётя с тыквой волос в сетке, яркой краской на рту и огромными малиновыми стекляшками в ушах – «классический вырви глаз».
Если представить бабушку на границе фронтов, то по нашу сторону кипятили воду на керосинке и пили чай, курили папиросы, ездили на троллейбусе и читали книги. На вражьей нюхали бензин в автобусах, пили кофе, сине чадили сигаретами и в этом же дыму смотрели телевизор.
При всей нелюбви к телевидению утверждала, будто у неё внутри маленький телевизор, по которому она отслеживает мои безобразия на любом расстоянии. Меня подкупало, что бабушка, не приемлющая современного, сдаёт позиции. Допытывался, что за телевизор, и представлял маленький экранчик, как у дяди Гриши. Про телевизор бабушка говорила с брезжинкой улыбки, и наслаждением был не поиск правды, а замирание на границе: по правде есть экран или дурит.
Ещё чай пила постоянно, и был он и ритуалом, и способом общения, а иногда и выходом: «будем тупо пить чай».
К чаю и меня приучала, не разрешая в жару пить воду: «Никогда не напьёшься. Суворов так солдат учил».
Чай пили всё время. Конфет у нас особо не водилось, ели варенья или изредка мармелад. Я очень любил чай с яблочным мармеладом – мутным, с белесыми затуманенными углами. Мармеладины были двух пород – овальные и квадратные, с рисунком, как от песочной формочки – лепестки веером… Потом появились химически яркие и в шифер волнистые: малиново-зелёные с белой прослойкой. Бабушка их не признавала: «Эссенция!» – «Что за исенцыя?» – «Эссенция!» – и весь сказ. И всё вспоминала белёвскую полосатую пастилу, которую помнила по родовой Калужской области – Белёв был по соседству, в Тульской. Полосатая эта пастила меня очень волновала, и я представлял мармеладно-прозрачный ковёр с белыми полосками. И как вырезаю из него подходящий клин. А ковёр огромный, бескрайний и родня кисельным берегам…
Чай бабушка пила только индийский – «со слоном» или в маленькой красно-зелёной пачке – грузинский не признавала.
Пила только из чашек с блюдцем и любила показывать, как купец пьёт: сидит в открытом окне и дует в блюдце. Величественно и немножко с улыбкой. Была у неё такая улыбка – будто из сторонки на себя смотрит… Расправляла кисть и держала блюдце исподнизу, безымянный палец согнут и упирается в блюдце суставом, как коленкой. Блюдце обязательно либо с каёмочкой золотца, либо рельефное, с чернильно-синим размытым рисунком. В блюдце прозрачный рыжий чай и волны – бабушка дует, и похоже на море из сказки… Сквозь рябь сине просвечивают узоры, травы, лебеди. Мне тоже казалось важным пить, как купцы, и я собирался всегда так чаевать.
Стыдобушка
1За три дня до моего восьмилетия умерла Бабушка Вера. Дикое в этом глаголе услышалось сразу. Когда убили на войне – кто-то убил. А когда «умерла» – будто сама решила.
Помню тёмное утро, завешенное простынёй зеркало старинного дубасовского шкафа с овальным верхом и резными завитушками. К завитушкам прицеплена простыня, в которую упирается взгляд, привыкший к продленью объёма. Почему завесили зеркало? Так положено. Наверное, чтобы не блестело… не мешало скорби… Но всё равно чересчур странно, старинно. И взрослые так послушно выполняют правило, что ещё пронзительней от этой послушности, растерянности, словно и они пред смертью как дети.
Притушенность, чёрно-белость, полумрак – и окрестный, и душевный. Он поглощает, наступает на мой мир радости и игры. И всё внутри протестует, но потихоньку сдаётся, и в меня входит сумрак, скорбь, и я тише становлюсь и чутче…
Бабушка везёт меня к Крупиным.
2Крупины – наши родственники по линии бабушкиного брата, дяди Володи. Они живут в Солнечногорске, на станции Подсолнечная. Солнечногорск видится ярким, круглым, как солнце. Подсолнечная же растекается постным маслом, жёлтым солнышком, пролитым сквозь облачка. А «постное» кажется сокращением от «подсолнечного». Слово «пост» мне неведомо, хоть бабушка и объясняла, но я забыл. Я всё забываю.
В Солнечногорске на меня острейшее впечатление произвела Ирочка Вишнякова, дяди-Володина дочка. Ирочка была меня старше всего года на два, но приходилась тётей, и это обсуждалось как парадокс и добавляло остроты.
Впервые Ирочку я увидел, зайдя в ванную: высокий потолок, соединения, патрубки, газовый котёл, и Ирочка, стройненькая в чёрном всём, обтяжно́м – рейтузах, майке, где-то сверху стоит цирково́, перелезает по каким-то трубам. И ротик трубочкой – будто насвистывает. И вся эта верхотура домашняя – её царство, она здесь, как в лесу родном, и обидно, ревниво за это родство.
Ирочка серо-синеглазая. Треугольное личико. Глаза широко расставлены. К Ирочке я испытываю какую-то естественную тягу. Этой естественности я не перечу, но и не страдаю от неё. Не сохну.
Иван Николаич Крупин, хозяин, – главный врач больницы. Живёт в пристроенном к ней доме с террасой. Из классических хирургов. Мощный, с крепкой головой, с басовитым в трещинку голосом. Когда он умер, перекрыли Ленинградское шоссе – город вышел хоронить. Перекрывали его дважды, второй раз – когда умер Брежнев.
Бабушка: «Иван Николаич строгий, смотри». От меня он – будто через прослойку, приёмный покой, словно его мне вдали коридора являют, чтобы не подавить окончательно… Я и смотрю из полумрака гостиной… Просторной, где огромная ёлка с малиновыми шарами, особенными, как и всё в этом доме, – собранные в великолепные гроздья, они горят торжествуще-сдержанно.
Жена Ивана Николаича, Фелицата Евгеньевна, – микробиолог и работает заведующей лабораторией больницы, а в 30-х годах ездила по лесам-болотам и боролась с малярией.
Покоем и ровным сияньем породы пёрло от этих людей, от странноприимного их дома, и неудивительно, что именно здесь и ждали меня самые испытания. Именно здесь рушились все возводимые во мне бабушкой правила обращения с людьми, и я, в десятый раз припозорясь, клялся исправиться и собирал целый список стыдных проделок, или «стыдобушек», как говорила бабушка. По какому-то щедрому правилу выпадали мне у Крупиных и награды – то доброе слово Фелицаты Евгеньевны, то книга, на долгие годы определившая дорогу.
3Мы приехали с бабушкой к Крупиным. Я смутно чуял, что без меня взрослым проще хоронить Бабушку Веру, что меня берегут от похорон, потому и привезли сюда. Меня действительно очень аккуратно обвели вокруг этой смерти, и я не попрощался с Бабушкой Верой, не видел, как она лежит, и самого главного, страшного не коснулся.
Но до чего странно совместилась смерть Бабушки Веры с гостеванием в крупинским доме, где я всегда замирал в восхищеньи – его объёмами, гулкой наполненностью сложными силами, от которых меня ещё неизбывней охватывало чувством моей ведомости, медлительности происходящего и вечного моего отставания, словно я погружён в какую-то вязкую и очарованную туманность.
У Крупиных гости, какие-то дети, и они гуляют, а мы сидим с Фелицатой Евгеньевной и бабушкой за огромным столом. На столе хрустальные вазочки с вареньями и с ситечком заварочный чайник.
Идёт взрослый разговор. Пробую варенья из вазочек, малиновое, черничное, сливовое, и крупинский крыжовник, мутные в полосочку шарики, словно подсвеченные изнутри. Всё до того замечательно, что я зачем-то говорю Фелицате Евгеньевне: «А это какой у вас чай?» Словно мне мало черники да крыжовника. «Грузинский», – отвечает Фелицата Евгеньевна охотно. Мол, хотите с подробностями, с сортами – пожалуйста, давайте знатоками побудем.
– А мы с бабушкой индийский любим!
Говорю я и даже оборачиваюсь к бабушке: мол, «Да ведь, бабушк? Что, отстоял наше?»
– А у меня грузинский, – разочарованно и виновато повторяет Фелицата Евгеньева.
Сознание, что сморозил, пришло, едва открыл рот, едва вывез: «А мы…» Бабушка пытается выправить картину, «ну нет, грузинский тоже хороший». Это лишь гробит дело, подтверждает недосягаемость индийского. Горю от стыда уже за бабушкину попытку спасти положение. Подвёл дважды: ляпнул бестактность и заставил оправдываться. Стыдобушка… Буду внимательным теперь. Обязательно буду внимательным!
С наказом вести себя «прилично» бабушка оставляет меня у Крупиных и уезжает в Москву хоронить Бабушку Веру. В доме кроме Ирочки ещё два мальчика, Дима и Андрей. Чьи они, понять я не в силах: дяди, тёти, племянники размываются, как ряды комнат крупинского дома, как строй дверных проёмов с туманчиком в самом далёком. Именно в нём Ирочка как-то тягуче, висяче протянулась вдоль косяка и поманила меня рукой: «Иди, я тебе что-то скажу». Я, млея, подошёл, и она приобняла меня, так что от неё чудно нанесло молочком, и сказала негромко, но твёрдо: «У Андрея мама умерла, будь с ним повежливей».
Из этих двух мальчиков, Димы и Андрея, Диму я не помню вовсе – кто-то с расплывчатым лицом и поменьше ростом. Андрей же, наоборот, ясно видится. Он старше меня и интересный – прямое лицо, щёки в рельефную впадину, тёмно-русые волосы, чёлка торчащая, весь и осанистый, и стройный. Видный, одно слово. И кто он Ирочке – двоюродный или обычный брат, не важно, а важно, что он ей нравится. Говорит немного, больше наблюдает, и ясно, что главный.
Спать меня положили в гостиной на диване – в детской всё было занято. Проснувшись, я долго не мог понять, где я, что это за синеющее окно и почему так монументально и недвижно проступают в полутьме буфет и огромный стол… Меня качнуло, как в зыбке, и некоторое время вело по кругу, пока, поймавшись за рассветные окна, я не понял, что это гостиная Фелицаты Евгеньевны.
Тихо, сумрачно было в просторной этой квартире. День разгорался заоконною синью, и я не мог лежать и, встав, долго слонялся по комнатам, пока не вышел на холод в терраску. За окнами белел первый снежок, сквозисто чернела голая яблоня, и сквозь стёкла было слышно, как свистит снегирь – потусторонне и вольно. Припорошенные чёрно-белые репейники стояли оцепенело и задумчиво. Поначалу я взглянул на них вскользь, но, когда задержал взгляд, на них цветной завязью пошевелились щеглы. В окрасе их настолько фантастически сочетались цвета – красный, белый, жёлтый, чёрный и какой-то удивительный рыжевато-коричневый, что я долго смотрел, как они лазят по стволикам, перепархивая и стрясая снежок.
В гостиной я встретил Фелицату Евгеньевну, пришедшую из магазина и разбирающую сумку. Я рассказал про снегиря и щеглов, а она, зная мою любовь к птицам, подвела к дальнему окну, за которым висела кормушка и на ниточке с сальцем качалась вверх ногами синичка.
Насмотревшись на синиц, я попытался читать привезённую с собой книгу «На родине птиц». Я взял её в школе, думая, что она про моих любимых пернатых, но там повествовалось о взрослой поездке на Север, и мне сделалось неинтересно и досадно, словно меня обманули. И я снова начал томиться. Все ещё спали, и глупо, нелепо было от своей неприкаянности, от невыносимости этой проволочки, когда из-за нескольких спящих столько жизни перекрыто… Фелицата Евгеньевна тоже будто разделяла моё неодобрение загвоздкой и отправила будить. Я осторожно зашёл в спальню, где словно поляна снежная раскинулась одеялами. У Ирочки был приоткрыт рот и вытянута шея, как у уточки из сказки. Глупым шепотом я просипел: «Вставайте!» – боясь и громко сказать, и наказ не выполнить. Снова хриплю: «Вставайте». «Эй, вставайте». Никто не шелохнётся. Знаю, что нет ничего глупей этого деланного «эй!», но хриплю: «Э-эй!»
Дима спит, отвернувшись к стенке, лица не видно… Андрей лежит на спине, откинув руку, чёлка на бровях и тень на закрытых глазах… Я ещё сильнее вязну и, еле выбравшись, докладываю Фелицате Евгеньевне: «Не хотят».
Столько сил ушло на то утро, что день не помню. Зато вечер, как на ладони. Уже сумерки, и меня зовут смотреть телевизор в отдельную проходную комнату. Бабушки нет, но я понимаю, что втравливаюсь во что-то взрослое и не очень пригожее. Смотрю со всеми какую-то детскую историю про мальчика и девочку. Им нужно что-то важное спросить у кого-то загадочного, кто живёт в «домике на горке». И там ещё мальчик, который не пошёл в домик, и его назвали «маменькиным сынком». Ничего не понимаю, но Ирочка, и Дима, и Андрей привычно и уверенно смотрят, а потом история кончается, и мы уже просто сидим. И я оказываюсь в серёдке, как брошенный в воду камень, только круги не от меня, а ко мне.
Я самый маленький, и все решают меня приголубить, приветить. Ирочка объявляет, что Миша-то у нас, мол, знает по-французски, представляете? И все сразу: «Мишель! Ну, скажи что-нибудь по-французски!» Я скорее провалюсь, чем скажу, потому что слова эти связаны только с бабушкой, с учительницей и с нашей к ней дорогой на трамвае. А кругом настойчиво галдят: «Ну что? Отвечай!» И тут сам Андрей восстаёт из полусумрака и говорит: «А что значит по-французски бонжур?»
И я улыбаюсь и вывожу медленно и безнадёжно: «Это значит, ты маменькин сынок».
Тону́ постепенно и непоправимо, потому что всплывает главное: у Андрея умерла мама. Поэтому он и здесь.
Побрёл я в своём родном оцепенении в гостиную. За столом сидела с чтением в руках Фелицата Евгеньевна. Взглянув на меня поверх очков, она встала с книгой в руке и, отлистнув страницу, прочитала: «…Дорогой Миша! Пусть эта книга поможет тебе получше узнать наших птиц. – И посмотрела в глаза. – Такое вот напутствие…» Это была книга Александра Николаевича Промптова «Птицы в природе» 1957 года. Обложка серая, на ней большой пёстрый дятел, сидящий вертикально на высоком щелястом пне. На титуле лиловая печать: «Из книг Ивана Николаевича Крупина».
«Послушай меня, Миша, – сказала Фелицата Евгеньевна, наливая чай в две большие чашки с блюдцами, – автор этой книги родился с больным позвоночником и остался инвалидом на всю жизнь. Но у него была сильная и пытливая душа. Однажды он принес домой двух чижей, а потом настолько увлёкся птицами, что исходил, изучая их, много лесов. Болезнь не помешала ему стать хорошим учёным, а птицы помогли вырасти человеком с большой буквы. Всегда помни о таких людях, тем более у тебя, Миша, есть всё. – Фелицата Евгеньевна помолчала. – И замечательная бабушка».