bannerbanner
Сын Пролётной Утки
Сын Пролётной Утки

Полная версия

Сын Пролётной Утки

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 10

Оцепенение и слабость проходили, когда Силантьев растапливал плитку, вместе с проворными язычками пламени, от которых по стенкам его комнатенки бегали ясноглазые плоские блохи, подмигивали приятельски – не кручинься, мол, человек, это еще не лихо, лихо впереди – появлялся интерес к жизни, и Силантьев сам себе становился нужным: надо же подкармливать собственную персону картошечкой, да еще помойным невкусным паром лечить горло, полоскать пищевод. Ни разу он к себе не приглядывался, а надо бы приглянуться – вполне возможно, от таких лечебных процедур у него из-под кормы уже дым валит. Грубое предположение, грубая шутка, – никакой критики не выдерживает, а все подпорка для организма – Силантьев невольно улыбался своей грубой шутке, поднимался со странной чуть набок, но очень крепкой табуретки, чтобы подбросить еще уголька в печку.

Табуретчонка та крива от магаданского богатства и магаданской бедности. Леса ведь нет, привозят его пароходами, бараки в Ногаевской бухте строят из обрезков, из обломков досок, – потому не только жилья тут не хватает – не хватает самой необходимой мебели, столов и стульев. На жилье идет главный материал, на мебель обкуски. Табуретка сколочена из обкуска большой доски, а ножки у нее из моржовых… хм, у Силантьева язык не поворачивается, чтобы выговорить, что пошло табурету на ножки. В общем, ножки у нее сколочены из моржовых членов. Половой орган у обитателя северных морей – кривоватая, очень прочная кость. Мускулы, жировая прослойка, вся налипь вывариваются, костяшка остается. Достаточно ее обрезать ножовкой сверху, затем снизу, чтобы табурет не опрокидывался, – и всё, на ножки можно нахлобучивать сиденье.

Моржовая табуретка досталась Силантьеву от прежнего жильца, как достались и остатки угля в черном пачкающемся мешке, который надо бы вывалять в снегу, почистить, но у Силантьева для этого не было сил. Добрый обитал в каморке человек…

Затопил Силантьев плитку, послушал ее обрадованный голос, погрел руки у пламени, сунув их прямо в нутро плитки, подумал о том, что уголь – само топливо, еще есть, а вот растопка – щепки, деревянные опилки, кончаются, это надо добывать. Заботы, заботы, от них не освободиться даже в гробу.

Он не сразу заметил, что сверху на невидимой нитке опять спустился крохотный кожистый паучок, закачался маятником перед человеком – совершенно невесомый, загадочный, ровно бы из другого мира посланный, с булавочными острыми глазками. Силантьев улыбнулся паучку, как старому знакомому.

– Ну, здорово, мужик!

Паучок качнулся на невидимой нитке, будто обезьянка на лиане – он услышал голос Силантьева и среагировал на него.

– Молодец, – сказал паучку Силантьев, – будешь моим приятелем. Пусть у меня хоть один дружок заведется в Магадане.

Паучок против этого не возражал и опять качнулся на тонкой нитке.

– Начнем с малого, а дальше, глядишь, и до человека дойдем.

В это предположение Силантьева паучок тоже верил. Силантьев от тепла покрылся испариной, стянул с себя шинель, повесил ее на гвоздь, вбитый в стенку – вешалки не было, но три гвоздя, специально вколоченные в дерево, были. Обстановочка что надо, комфорт, все удобства, тепло – в эту минуту Силантьев был доволен своей жизнью. Послушал, как хрипит грудь и порвано клокочет дыхание, будто в Силантьеве образовалась прореха и в рвань уходит кислород; вообще-то внутри сокрыта целая музыка: скрипят при малом движении суставы, бухает сердце, выдержавшее за эти годы такое, что не выдерживали железные механизмы, брюхо вообще в любую минуту дня и ночи занято оркестровкой, созданием новых песен и мелодий, кости позванивают, в голове тоже стоит звон, не вытряхнуть его, не изгнать – ну чем не музыкальный агрегат?

Силантьев думал, что паучок исчезнет, вспугнутый его движениями – бывший зэк ведь стягивал с себя шинель, ходил к двери, цеплял на гвоздь, – чтобы паучку сохраниться, надо опасаться, а паучок не исчез, продолжал болтаться на нитке. Наверное, он так же, как и Силантьев, был одинок и любил погреться у огня.

– А-а-а, – догадался бывший флотский командир, – есть ведь такая сухопутная примета: раз паук с потолка спускается – значит, жди известия. Письмеца, например! – Хоть и неоткуда было ждать писем Силантьеву, а догадка взбодрила его. – Примета распространяется не только на пехоту и артиллерию, но и на военно-морские силы. – Силантьев поклонился паучку: – Спасибо, друг!

Поблагодарил, а сам взгрустнул, на лицо, и без того выпаренное, изможденное, темное, со старческой гречкой на висках, хотя Силантьеву исполнилось всего сорок три года, набежала тень – была бы жива Вера – были бы и письма. Но Веры не было, родных тоже не было, большая родина опустела для Силантьева – конвертов с посланиями ждать ему неоткуда – мда, не существовало на земле щели, из которой мог бы выпасть конвертик с именем Силантьева «во первых строках». Если только племянник по неопытности лет пошлет какую-нибудь поздравиловку, но за это ему братан – племянников папа так уши надерет, что тому всю грамоту придется изучать снова. Вообще-то и мать ему может написать, и второй брат, и тетка, которой он помогал, доставая путевки на воды, когда у нее опухали ноги, снабжал деньгами, потому что, потеряв мужа, она совсем расклеилась и даже полезла было в петлю, но Силантьев ее спас – не-ет, для всех людей он потерян. Ждать писем неоткуда. Силантьев огляделся с горькой улыбкой: врунишка, этот крохотный кожистый паучок…

Паучка уже не было, он, втягивая в себя нитку, втащился на потолок и там затих. Силантьев глазами прошелся по темному верху, пытаясь найти паучка, но потолок имел столько щелей и стрельчатых сухих расколов, что найти крохотного жильца было невозможно.

Паучок не наврал – вот ведь диво, Силантьев сам это отметил и невольно встревожился, сердце обварило снизу холодом, по худому, сплошь в соляных наростах хребту покатился пот: ему пришло письмо. Официальное. С военным треугольным штампом – в/ч такая-то, отпечатанное на хорошей лощеной бумаге. Силантьев один раз прочитал – не поверил, не было у него веры ни во что и в письмо в том числе, не поверил и после второго и третьего прочтения, не поверил и после четвертого. И главное, разведку негде провести, некому его показать – письмо-то флотское, пришло из города, в котором он стал каперангом, – оттуда же, прямо с корабля, едва он вошел в гавань и бросил якорь, чтобы отдышаться, отправили в Ванино; взяли прямо в каюте, ножом состригли с рукавов золотые шевроны, из околыша фуражки с мясом выдрали краб, и Силантьев перестал быть капитаном первого ранга – все случилось в том городе…

Силантьева приглашали во Владивосток, в штаб флота. Он не мог поверить в это – розыгрыш! Но для такого розыгрыша нужно слишком хорошее обеспечение и, извините, хорошее прикрытие, чтобы розыгрыш не завершился печально. Силантьев потрясенно стиснул руками лицо, сгорбился на моржовой табуретке, размышляя, как же быть.

Ему надо было прийти в себя, в успокоенном состоянии все взвесить – с тридцать девятого года он здорово подрастерял былую решительность, даже пыли той, пожалуй, не осталось, все вымыто, выскоблено, высушено и пущено в расход. Силантьев переродился, качественно сделался другим.

С жалостью, со слезами, наплывшими на глаза, он оглядел свою одежду и снова сгреб в руки лицо – в такой же одежде стыдно ехать: город Владивосток знал ведь другого Силантьева, и костюмы на нем были иные – не тряпье, что сейчас, а настоящие костюмы.

Ночь проворочавшись без сна и кое-как поднявшись утром, Силантьев побрился, оглядел в зеркальце свое лицо – можно ли с таким портретом появляться в приличном обществе? – остался недоволен собою, но это на решение его не повлияло – Силантьев собрался ехать во Владивосток.

Путей во Владивосток было два: один подольше и подлиннее, другой покороче по времени и по километрам – какой избрать? Один – это пароход, поскольку ледокол уже проломил лёд и в Магадан пришла первая посудина, другой – самолет. Но самолет ходит нерегулярно и может застрять из-за непогоды, поэтому пароход будет надежнее – это раз и два – пока он будет плыть – малость придет в норму, обвыкнется, перестанет чувствовать себя зэком, дичиться и обращаться в тень при виде человека, которого он каждый день видел все эти годы – в разных, правда, лицах, но все равно человек этот был один, да и лицо его, в общем-то, было одно: сосредоточенно-угрюмое, неприступное, взгляд быстрый, всё засекающий, обожгут глаза бедолагу-зэка и тут же нырнут вниз, эти люди зря свою энергию не расходуют, – и которого он мог отличить из тысяч других, узнать, какой бы костюм энкаведешник не натянул на себя, хоть халат последнего российского царя.

Другое было важно: поездка во Владивосток – это перемена в его жизни, в худшую или в лучшую сторону – вопрос номер два, но во всех случаях это перемена, санитарная обработка, чистилище, из которого он выйдет иным.

Будь что будет!

Когда пароход пришел во Владивосток, на причале – владивостокский причал уже по-модному, по-граждански именовался морским вокзалом, – Силантьев увидел нескольких людей в черных укороченных плащах с золочеными пуговицами и с золотыми погонами, окинул взглядом свою замусоленную, жалкую, но такую верную шинельку, со странным спокойствием отметил, что его парадная одежда здорово проигрывает – и нет бы ему устыдиться своей одежды, но он на этот раз не устыдился, все в Силантьеве уже перегорело. Подумал, что надо будет спросить у этих блестящих морских командиров, на старом ли месте располагается штаб флота, или уже переместили на другую улицу, потом понял, что вряд ли командиры ответят оборванцу, да и тайна ведь это – место расположения штаба Тихоокеанского флота, большая военная тайна.

По трапу сошел вниз, глянул повлажневшими глазами на гору, рассечённую улицей, круто поднимавшейся вверх; по левую сторону улицы стояли нарядные деревянные дома с высокими каменными фундаментами, по правую сторону несколько домов уже было снесено, на этой улице он бывал когда-то не раз, а названия уже не помнит. То ли Флотская эта улица, то ли Советская, то ли Ленинская, то ли Коммунистическая – ну, убей бог, не помнит! На этой улице жил силантьевский однокурсник капитан второго ранга Вася Воробьев. Хорошо, что хоть Васину фамилию он помнит, хотя лицо его время и Колыма уже вышелушили из головы, как и лица многих других силантьевских друзей. Силантьев пальцами стряхнул с глаз влагу – морось всё это, капель от волн, от тумана, что-то простудное, что можно изжить таблетками и порошками, но не слабость.

Где находится штаб флота, он лучше спросит у какого-нибудь работяги, попахивающего пивом и вяленой камбалой – у своей ровни. И все же Силантьев не удивился, когда от группы блестящих морских офицеров отделился капитан первого ранга, шагнул навстречу трапу, с которого спускался Силантьев, вскинул руку к фуражке:

– Товарищ капитан первого ранга!..

Не выдержал Силантьев – издевательство, форменное издевательство, ему плюют прямо в лицо, тряхнул себя за воротник шинельки, перебил:

– Неверно! Бывший заключенный номер… – хотел назвать свой номер, но сдержал себя: лицо встречающего каперанга сделалось виноватым, каким-то больным, каперанг еще плотнее прижал пальцы к фуражке, для этого ему пришлось вздернуть локоть чуть ли не до плеча, беззвучно шевельнул ртом, укоряя Силантьева за то, что тот перебил его – ведь ему и так трудно и стыдно перед Силантьевым, он действительно чувствовал себя виноватым, хотя в чем он виноват, не знал. Когда Силантьева забирали, этот каперанг только с книжками по коридорам военно-морского училища бегал, лишь к войне стал лейтенантиком, и сразу угодил в котел с таким ревом, что… Нет названия тому, что это было за варево, слов не хватит, чтобы его описать.

Но зэков ведь так же убивали, как и солдат на войне, убивали даже до суда, едва проведя первый допрос, и после него, когда арестованному объявляли приговор – десять лет ни за что ни про что, уводили вроде бы в камеру для отсидки, а ночью стреляли из пистолета в затылок.

На прииске рядом с Силантьевым две недели шуровал лопатой молчаливый, полузатравленный старик – работник московского крематория. Однажды он разжал рот и рассказал, что тридцать седьмой и тридцать восьмой годы эта большая столичная печь работала только на Лубянку. В день привозили по тысяче тел, еще теплых, с пулевыми пробоями. И кого там только не было! Как дымила печь в годы последующие, старик не знает – его уже взяли…

Сообщил старик это и рот на замок захлопнул, но было поздно: рассказ его слышали четыре человека. На следующий день дед исчез с прииска. Старика заложили и Силантьев знал, кто это сделал. Быть может, ему повезет и он когда-нибудь встретит стукача… На совести этого человека не только один старик. Ад аду – рознь. Несмотря на то что зэки гибли на трудовом фронте так же, как солдаты на фронте боевом, они были лишены одного, самого главного – свободы.

Нарядный боевой каперанг сообщил Силантьеву, что его ждет машина. Это была кремовая «победа» с бархатными чехлами на сидениях и строгим старшиной первой статьи за рулем. Силантьев решил покориться тому, что происходит, и больше не возникать, не выступать с речами, насупился, замкнулся, уловив одеколонный аромат, шедший от морского командира, сидящего рядом, – судя по погонам, капитана, стало быть, третьего ранга, подумал, что от самого него тянет не таким ароматом – несет запахом беды, пота, болезней, тяжелой работы, неустроенного быта и разрушенной жизни – чем еще может пахнуть Силантьев? Ему было любопытно, во что же превратился Владивосток за эти годы, но нахохлившийся, погруженный в себя, прикрытый от улицы углом вздернутого воротника, он только краем глаза захватывал Владивосток, отмечал какой-нибудь каменный дом с магазинной вывеской, кусок брусчатки с врезанным в камень водопроводным люком, либо темное деревянное строение с белыми, тщательно подправленными наличниками, – частное жилье, ничего не узнавал, хотя все это стояло тут и раньше, и неясный, встревоженный, поднятый откуда-то из глубины, со дна душевного, туман возникал в нем, холодил его, в сердце горсткой стылой земли лежала тоска, тяжелила тело. Капитан первого ранга рассказывал что-то по дороге, крутил рукоять окна, опускал стекло, тыкал пальцами в разные строения, в тесную бухту, битком набитую всевозможной посудой – тут были и военные корабли, и рыболовецкие, и чумазые, с низкой посадкой наливники, и торгаши, и ржавые буксиры, густо обвешанные по ботам старыми автомобильными колесами, – это единственное, что узнавал Силантьев. Он гулко сглотнул слюну.

Разместили Силантьева во флотской гостинице – номер был двухместный, большой, с коврами и темной полированной мебелью, рассчитанный не менее чем на адмирала. Не снимая шинели, Силантьев устало опустился в кресло и задумался. Когда он приплыл сюда, не был усталым, наоборот, – был взбодрен, душа его была наполнена глухим томленьем, ожиданием – он не знал, что с ним будет, и вообще, что значит этот вывоз. Раньше ведь не единожды случалось, что человека приглашали в гости, а из-за стола уводили прямо в «черный воронок».

Оглядел номер, усмехнулся печально – роскошь, а он отвык от роскоши. Отвык от той жизни, от общения, от нормальных людей, стал чужим этому миру. Если все образуется, надо будет заново учиться ходить. Впрочем, было бы здоровье. Надо чинить желудок, легкие, кишечник, все, что испорчено, продырявлено, изожжено, простужено, покрыто свищами и язвами. Хорошо, что хоть сердце не тревожит, если еще и сердце будет в свищах, – тогда все: надо заказывать оркестр из профессиональных жмуров и готовиться к торжественному движению пятками вперед.

Назавтра Силантьева пригласили в штаб флота. Силантьев как мог приготовил себя, трижды выскоблил щеки безопасной бритвой – опасной бриться уже не мог – дрожали пальцы, он боялся располосовать себе лицо, наваксил ботинки, но сработаны они были из такого материала, что чисть их, не чисть – бесполезно, все равно будут выглядеть так, будто только что побывали в грязи: ни лоска, ни блеска, вытряс пиджак, на брюки навел складку, поглядел на себя в зеркало и закусил губы. Из зеркала на него смотрел угрюмый, исчерканный резкими, почти черными от того, что были так глубоки, морщинами старик. Седой, с недобрыми беспокойными глазами и плотно сжатым ртом… Но лицо – бог с ним, лицо ладно: что Бог вытащил из своей котомки и приляпал человеку, то и надо носить, больше задела одежда – на Силантьева из зеркала глядел какой-то ряженый.

Пиджак был непомерно велик, все время норовил сползти с плеч – Силантьев просто просовывался в одежду, как человек, не имеющий форм, лацканы были безнадежно смяты, попытка выровнять их утюгом только усугубила дело – лацканы заблестели неряшливо – так блестит шелковая ткань, и это для шелка нормально, но когда блестит «пе-ша» – полушерстяная материя, из которой был сшит силантьевский пиджак, – это удручает, рукава у пиджака были коротки – красные, пожжённые морозом кисти рук далеко высовывались из обшлагов. Единственное что – брюки хорошо держали стрелку, о стрелку, как принято говорить в таких случаях, можно было обрезаться. Из собственной одежды – той, что была у Силантьева в день ареста, осталась только шинель, старая шинелька эта висела у него в каюте, в шкафу, на всякий случай, и когда Силантьева уводили с корабля, он, даже не думая, что шинель может пригодиться, взял ее с собой.

Губы у Силантьева шевельнулись: знал бы – шубу барашковую, командирскую, с кожаным верхом прихватил бы… Впрочем, в той шубе и погибель силантьевская могла бы быть. Если б шубейка приглянулась кому-нибудь из лагерного руководства, из конвоиров, либо из уголовных «папаш», вряд ли бы Силантьев сейчас мучился и стыдился своей одежды – он давным бы давно уже отмучался.

Принимал Силантьева адмирал, имя которого гремело по всем флотам еще до войны – одно время, правда, угасшее, словно бы с адмиралом произошло то же самое, что с Силантьевым, но слава богу, видать, не произошло, раз адмирал находился на коне – человек жесткий, волевой, беспощадный в крупном и в мелком, в первую очередь беспощадный к себе, одетый в белый китель со стоячим воротником. Владивосток – не Магадан, город стоит на широте Сочи, весна и лето здесь душные, одежда должна быть тонкой, – и Силантьев снова ощутил неуклюжесть и тяжелую ветхость, неудобство своей одежды, почувствовал, что у него дрогнул правый глаз, а в висках потеплело, будто туда натекла подогретая вода.

Адмирал шагнул из-за стола навстречу Силантьеву, поздоровался за руку, потом неожиданно склонил перед ним голову:

– Флот просит прощения, Вячеслав Игнатьевич, за то, что не сумел вступиться за вас, – голос у адмирала был виновато-тихим, как голос всякого человека, знающего, что такое боль, в чем в чем, а в этом Силантьева обмануть было нельзя, он научился разбираться в голосовых оттенках, в разных тонкостях поведения человека и фальшь ощущал на расстоянии, не только вблизи.

– Что вы, что вы, гражданин адмирал, – пробормотал Силантьев, чувствуя, что сейчас не выдержит. Глаза у него по-прежнему были сухи, лицо окаменелое, рот неподвижный, но ему показалось, что где-то в стороне, очень недалеко, в этом же кабинете он услышал стон. Чей это был стон – его собственный, адмирала или кого-то из офицеров, находящихся здесь же, в кабинете?

– Гражданин… – проговорил адмирал и еще ниже опустил перед Силантьевым голову, вздохнул: – гражданин…

– Простите! – взяв себя в руки, произнес Силантьев.

– Моя личная точка зрения такова: раз флот не сумел отстоять своего офицера – значит флот виноват перед ним. Если ты веришь или верил в него, если считаешь – навели напраслину – стой за офицера до конца, стучись в любую дверь, но отбивай… флот не отбил вас, Вячеслав Игнатьевич! Не сумел, – голос адмирала сделался глухим. Силантьев подумал, что адмиралу трудно говорить. Не хватило у флота сил, смелости, убежденности… Не знаю, чего еще не хватило, но не хватило. Видать, время в том виновато – время, и мы, люди… Потому что не смогли отстоять правых. – Адмирал поднял голову, взгляд у него был твердым, глаза усталыми, от усталости у него даже чуть опухли веки, набрякли чем-то водянистым: видать, от перегрузки у адмирала действительно болели глаза.

Адмирал молчал. Силантьев почувствовал вдруг, что у него громко забилось сердце, отозвалось звоном в висках, звоном в затылке и ключицах, ему захотелось тоже что-то сказать и в свою очередь покаяться, но не было слов – те слова, что сохранились у него в запасе после Колымы, никак не годились для объяснения с боевым адмиралом. У Силантьева занемели пальцы на ногах – мороз вволю поиздевался над ними, стали чужими руки, сердце забилось сильнее обычного.

Никогда ни в чем не был виноват Силантьев – он знал, что в конце концов наступит момент и истина восторжествует – верно в народе говорят: «Правда болеет, но не умирает», все определится, займет свои места – то, что соответствует истине, и Силантьеву скажут: «Не виновен», и все возвратится на круги своя, но он никогда не думал, не предполагал, что возвращение «на круги своя» будет именно таким. Не хватало еще расплакаться. А Силантьев чувствовал себя слабо. Ноги не держали его, подгибались, суставы немощно поскрипывали, в глотке собралась влага, руки сделались такими тяжелыми, что не поднять, – ему бы стул сейчас, посидеть на нем немного, отдышаться… Хорошо, что хоть сердце отзвенело – прошлось стоном по телу, нехорошо сжало виски и затылок и утихло.

Лицо у Силантьева сделалось влажным, платка в кармане не было – не обзавелся пока. Адмирал повернулся, кивнул одному из офицеров, прося что-то, – к адмиралу подошли сразу трое, и Силантьев не поверил тому, что увидел, это было похоже на сон, на сказку – ему мигом стало жарко, и он, не считаясь уже ни с чем, ладонью стер со лба пот, приподнялся на цыпочках, будто хотел сделаться выше, но не удержался, гулко ударил каблуками ботинок по паркету. К нему подскочил офицер – самый юный в свите лейтенантик с цыплячьим пушком на скулах, поддержал под локоть.

– Не надо. – Силантьев, которому сделалось неудобно за слабость, потряс головой, будто хотел проверить, сказка это или явь. – Я не девушка.

– Извините! – Лейтенантик проворно отскочил к стенке.

Один из офицеров держал в руках новенький парадный китель с золотыми погонами – черные канты, два черных просвета, золотая пуговица с якорьком и три рубленых, с высокой обортовочкой каперангских звездочек, у другого на руках был сложен черный флотский плащ, поверху красовалась фуражка с крабом, третий держал коробочку с орденом. Силантьев невольно отметил, что орденскую коробку офицер держит, будто атласную похоронную подушечку, на которую, когда хоронят большого человека, насаживают медали и ордена, но не узрел в этом ничего худого, хотя рот его предательски дрогнул, потерял твердость, приглядевшись, он вдруг узнал свой собственный орден, старого еще образца, без верхней колодки, на которую натягивается бело-красная двухцветная лента, с винтом. Он даже номер своего ордена помнит до сих пор, этого из него не могла выбить Колыма, как помнит и номер личного оружия – старого тяжелого маузера в роскошной деревянной кобуре, обтянутой черной козлиной кожей, – Силантьев подозревал, что по почтенному возрасту своему маузер мог принимать участие в Гражданской войне – и наверняка принимал, если только не валялся на складе, а уж коли принимал, то на чьей стороне? Оружие было точное, с верным центральным боем, с сильной курковой системой, почти без отдачи, что для маузера – штука редкая. От выстрела маузер иногда так подскакивает, что мушкой стрелок может угодить себе в лоб.

Не думал не гадал Силантьев, что награда, данная ему за участие в боях на озере Хасан, вернется – думал, что орден давно уже пошел на переплавку, либо в обновление, где номер с него аккуратно счистили и нанесли новый, эмаль подплавили, серебро посеребрили, золото позолотили и выдали другому герою, а Силантьеву уже никогда не дано будет встретиться с ним. Он попытался отвести взгляд от ордена, но не смог – глаза мертво припаялись к коробочке.

– Это флот вам возвращает, – произнес адмирал негромко и не наделяя свои слова никакой торжественностью, – вам, товарищ капитан первого ранга… Простите за все, что вам довелось пережить. Понимаю, там, – адмирал приподнял брови, поймал глазами свет, – было потруднее, чем тем, кто находился на фронте, – жгла обида, допекали боли, отчаяние, избиения, вопросы «за что?» – за что арестовали, за что держат в лагере, за что уродуют на приисках, хотя наверняка могут использовать по специальности, за что сводят счеты? Тысяча раз «за что?». Но если бы знать – за что? Ни мы не знаем, ни вы, – чувствовалось, что адмирал с трудом подбирает слова – слишком необычным делом он занят, никогда таких речей не доводилось говорить, – выступал все больше по части боевой, для поднятия духа храбрых моряков, – да, не привык адмирал, глаза напряженно сужены, будто он смотрит в прорезь прицела, лоб рассечен прямой, словно бы вычерченный по линейке складкой, на висках – капельки пота: жарко было не только Силантьеву – жарко и хозяину кабинета в его тонком кителе. – Но главное при всем том, Вячеслав Игнатьевич, не обидеться на родину свою, на власть нашу – ни земля, ни власть перед вами не виноваты. Виноваты конкретные люди, от имени земли и власти действовавшие, но они еще – не земля наша и не власть наша. Главное – не ожесточиться, не замкнуться, иначе – конец. У каждого времени есть свои правила, устоять перед которыми невозможно – никто пока еще не смог, потому что у правил времени нет исключений. А чтобы устоять, вы сами понимаете, кем надо быть…

На страницу:
2 из 10