
Полная версия
Крошка Доррит
– До этого еще далеко, – заметил Артур.
– О мистер Кленнэм, вы самое неискреннее создание, – сказала Флора, – я вижу, что вы не бросили своей старой привычки любезничать – своей старой привычки, когда, помните, уверяли, будто ваше сердце… Впрочем, я не хочу сказать, что… Ах, сама не знаю, что говорю. – Тут Флора снова сконфуженно хихикнула и метнула в него один из своих прежних взглядов.
Патриарх, по-видимому начинавший соображать, что его роль в этом представлении сводится к тому, чтобы уйти как можно скорее со сцены, встал и отправился в ту дверь, куда выплыл Панкс, окликая этот буксир по имени. Буксир отозвался из какого-то отдаленного дока, и патриарх исчез в этом направлении.
– И думать не смейте уходить, – сказала Флора (Артур, чувствуя себя в самом дурацком положении, взялся было за шляпу), – не может быть, чтобы вы были такой нелюбезный, Артур… я хочу сказать – мистер Артур, или я подумаю, что мистер Кленнэм совершенно забыл… Ах, право, я сама не знаю, что говорю… но когда подумаю о милом старом времени, которое минуло навсегда, мне начинает казаться, что лучше бы вовсе не вспоминать о нем, и, по всей вероятности, вы нашли гораздо более приятный предмет и уж, конечно, забыли и думать обо мне, а между тем было время… Но я опять говорю бог знает что…
Неужели Флора была такой же болтушкой в те старые дни, о которых вспоминала? Неужели чары, околдовавшие его, были таким же бессвязным лепетаньем!
– Право, я подозреваю, – продолжила Флора с той же изумительной быстротой, разделяя свою речь только запятыми, да и то изредка, – что вы женились на какой-нибудь китайской леди, вы так долго жили в Китае и, конечно, хотели расширить и укрепить свои деловые знакомства и связи, что же мудреного, что вы решились сделать предложение какой-нибудь китайской леди, и конечно, я уверена в этом, китайская леди приняла ваше предложение и была ему очень рада, я надеюсь только, что она не принадлежит к какой-нибудь языческой секте.
– Я не женат ни на какой леди, Флора, – сказал Артур, невольно улыбаясь.
– О боже милостивый, я надеюсь, вы не из-за меня остались холостяком! – прощебетала Флора. – Прошу вас, не отвечайте мне, я сама не знаю, что говорю. Скажите, правда ли, что у китайских леди такие длинные и узкие глаза, как их рисуют, и правда ли, что они заплетают волосы в косу, или это делают только мужчины?.. А когда они так туго натягивают волосы надо лбом, разве им не больно, и зачем они вешают колокольчики на мостах, на храмах, и на шляпах, и на разных других вещах, или все это выдумка? – Флора снова метнула в него прежний взгляд и продолжила, точно он успел ответить на все ее вопросы: – Так это все верно, и они действительно так делают, милый Артур! Простите, старая привычка; мистер Кленнэм – гораздо приличнее. Как подумаешь, прожить так долго в подобной стране, и какая там масса фонарей и зонтиков; должно быть, там очень темно и постоянно идут дожди, да и наверно идут, но какая там обширная торговля этими предметами, ведь в Китае каждый ходит с фонарем и зонтиком и вешает их где попало; вот тоже и маленькие туфли, и этот ужасный обычай искривлять ногу с самого детства. Ах какой вы путешественник!
В своем комическом смущении Кленнэм снова получил один из прежних взглядов, решительно не зная, что с ним делать.
– Боже, боже! – продолжила Флора. – Как подумаешь, сколько перемен нашли им на родине. Артур (не могу отделаться от старой привычки – кажется, так естественно; мистер Кленнэм гораздо приличнее), после того как вы так хорошо освоились с китайскими обычаями и языком, которым вы наверно владеете не хуже китайца, если не лучше, вы всегда были такой способный и понятливый, хотя он, конечно, страшно трудный, я умерла бы от одних ящиков с чаем, такие перемены, Артур (ах, опять я, кажется, – так естественно, но совершенно неприлично), просто представить себе нельзя, кто бы мог представить себе миссис Финчинг, когда и сама не могу этого представить себе.
– Это ваша теперешняя фамилия? – спросил Артур, тронутый теплым чувством, пробивавшимся в ее бессвязном лепете, когда она вспоминала об их прежних отношениях. – Финчинг?
– Финчинг, о да, не правда ли, ужасная фамилия, но, как говорил мистер Финчинг, делая мне предложение, которое он повторял семь раз в течение тех двенадцати месяцев, когда он, по его выражению, ухаживал за мной, он не был виноват в этом и не мог помочь этому, не так ли? Прекрасный человек! Не такой, как вы, но прекрасный человек!
Ей пришлось наконец остановиться на мгновение, чтобы перевести дух. Только на мгновение, так как, едва она успела перевести дух, поднеся к глазам кончик носового платка – дань скорби покойному супругу, – как начала снова:
– Никто не станет отрицать, Артур… мистер Кленнэм… что при таких изменившихся обстоятельствах вы не могли сохранить прежнего чувства ко мне, но я все-таки не могу не вспоминать о старых временах, когда было совсем, совсем другое!
– Милая миссис Финчинг… – начал Артур, вторично тронутый ее задушевным тоном.
– О, зачем это гадкое, безобразное имя, скажите – Флора.
– Флора, уверяю вас, Флора, я счастлив, что вижу вас снова и что вы, как и я, не забыли безумных грез старых дней, когда мы видели все в свете нашей юности и надежды.
– Не похоже, чтоб вы их помнили, – заметила Флора, надув губки, – вы кажетесь таким холодным; я вижу, что вы разочаровались во мне. Вероятно, причиной этому китайские леди, мандаринки (кажется, они так называются), а может быть, я сама причиной… впрочем, это решительно все равно.
– Нет-нет, – перебил Кленнэм, – не говорите этого.
– О, я очень хорошо знаю, – возразила Флора решительным тоном, – что я совсем не такая, какой вы ожидали меня найти, очень хорошо знаю.
При всей своей поверхностности она, однако, заметила это с быстротой понимания, которая сделала бы честь более умной женщине. Но ее бестолковые и нелепые попытки переплетать давно минувшие детские отношения с настоящим разговором произвели на Кленнэма такое впечатление, что ему показалось, будто он бредит.
– Я сделаю только одно замечание, – продолжила Флора, незаметно придавая разговору характер любовной ссоры, к великому ужасу Кленнэма, – скажу только одно слово: когда ваша мама пришла и сделала сцену моему папе и когда меня позвали вниз, в маленькую столовую, где они сидели на стульях, а между ними зонтик вашей мамы, и смотрели друг на друга, как два бешеных быка, что же мне было делать?
– Милая миссис Финчинг, – сказал Кленнэм, – все это было так давно и кончилось так давно, что стоит ли серьезно…
– Я не могу, Артур, – возразила Флора, – когда все китайское общество называет меня бессердечной, не воспользоваться случаем оправдаться, и вы должны очень хорошо знать, что были Павел и Виргиния [22], которая должна была вернуться и действительно вернулась без всяких разговоров. Я не хочу сказать, что вы должны были мне написать, но если бы только получила конверт с красной облаткой, знаю, что решилась бы идти в Пекин, Нанкин и… как называется третий город… босиком.
– Милая миссис Финчинг, никто не осуждает вас, и я никогда не осуждал вас. Мы оба были слишком молоды, слишком зависимы, слишком беспомощны, нам оставалось только покориться судьбе. Умоляю вас, вспомните, как давно это было, – ласково уговаривал Кленнэм.
– Я сделаю еще одно замечание, – продолжила Флора с необузданным многословием, – я скажу еще одно слово: у меня пять дней болела голова от плача, и я провела их безвыходно в маленькой гостиной, она и теперь цела на первом этаже и до сих пор осталась маленькой и может подтвердить мои слова, а когда это ужасное время прошло, и потянулись годы за годами, и мистер Финчинг познакомился со мной у нашего общего друга, он был ужасно любезен и зашел к нам на следующий день и стал заходить по три раза в неделю и присылать разные вкусные вещи к ужину, это была не любовь, а просто обожание со стороны мистера Финчинга, и когда мистер Финчинг сделал предложение с ведома и одобрения папы, что же я могла поделать?
– Разумеется, ничего, – поспешно ответил Кленнэм, – кроме того, что вы сделали. Позвольте вашему старому другу уверить вас, что вы поступили совершенно правильно.
– Я хочу сделать одно последнее замечание, – продолжила Флора, отталкивая житейскую прозу мановением руки, – я хочу сказать одно последнее слово: было время, когда мистер Финчинг еще не делал заявлений, в смысле которых невозможно было ошибиться, но оно прошло и не вернется; милый мистер Кленнэм, вы уже не носите золотой цепи, вы свободны, я надеюсь – вы будете счастливы; вот папа – он невыносим: всегда сует свой нос всюду, где его не спрашивают!
С этими словами и торопливым жестом робкого предостережения – жестом, к которому привыкли глаза Кленнэма в старые дни, – бедная Флора простилась с далеким-далеким восемнадцатилетним возрастом и, вернувшись к действительности, наконец умолкла или, скорее, оставила половину своего «я» восемнадцатилетней девушкой, а другую – вдовой покойного мистера Финчинга, возбуждая в Кленнэме странное чувство жалости и смеха.
Вот пример. Как будто между ней и Кленнэмом существовали тайные отношения самого романтического свойства, как будто целая вереница почтовых карет поджидала их за углом с тем, чтобы везти в Шотландию, и как будто она не могла (и не хотела) отправиться с ним в ближайшую церковь, под сенью семейного зонтика, напутствуемая благословениями патриарха и сочувствием всего человечества. Флора облегчала свое сердце таинственными намеками, трепеща, как бы он не выдал их тайны Кленнэму; все более и более казалось, что он бредит, глядя, как вдова покойного мистера Финчинга навязывала себе и ему старые роли и разыгрывала старое представление – теперь, когда сцена запылилась, и декорации выцвели, и молодые актеры умерли, и оркестр опустел, и лампы угасли. И вместе с тем в этом карикатурном воспроизведении того, что когда-то было в ней так мило и естественно, пробивалась струя нежного чувства, вызванного его появлением.
Патриарх пригласил его обедать, и Флора сделала знак, говоривший: «Останьтесь!» Кленнэму так хотелось сделать что-нибудь большее, чем остаться обедать; так хотелось найти прежнюю Флору (или Флору, которой никогда не было); так совестно было своего разочарования, что он считал обязанностью исполнить семейное желание, видя в этом хоть слабое искупление своей вины. Итак, он остался обедать.
Панкс обедал вместе с ними. Панкс выплыл из своего отдаленного дока без четверти шесть и тотчас пустился на выручку патриарха, который совсем было сел на мель, завязнув в бессодержательном рассказе о подворье «Разбитые сердца». Панкс немедленно подцепил его на буксир и стащил с мели.
– «Разбитые сердца», – сказал Панкс, фыркнув и высморкавшись, – хлопотливая собственность. Плата хорошая, но собирать ее беда! С этим одним местом больше хлопот, чем со всеми остальными, что у вас есть, вместе.
Как огромный корабль на буксире кажется большинству зрителей настоящим источником движения, так и патриарх, казалось, высказывал все, что Панкс говорил за него.
– В самом деле? – возразил Кленнэм, который под влиянием сияющей лысины испытывал именно это впечатление, так что даже обращался к кораблю, а не к буксиру. – Неужели тамошние жильцы так бедны?
– Кто их знает, – пропыхтел Панкс, доставая грязную руку из кармана цвета ржавчины с серым оттенком и пытаясь грызть ногти, которых не было, – бедны они или нет. Они говорят – бедны, но ведь это все говорят. Когда человек говорит, что он богат, можно почти наверняка сказать, что он не богат. К тому же, если они действительно бедны, то вы ведь не можете этому помочь. Вы сами сделаетесь бедным, если перестанете собирать вашу ренту.
– Пожалуй, что так, – заметил Артур.
– Вы не можете открыть свой дом для всех бедняков Лондона, – продолжил Панкс. – Вы не можете отвести им всем даровые квартиры. Вы не раскроете им ворота: пожалуйте, мол, будьте как дома!
Мистер Кесби покачал головой с видом ясной и благодушной неопределенности.
– Если человек нанимает у вас комнату за полкроны в неделю, а когда пройдет неделя, не уплатит вам полкроны, вы спросите его: «Зачем же ты нанимал комнату? Если ты не можешь добыть денег, зачем ты нанимал комнату? Что ты сделал со своими деньгами? Куда ты девал их? Что это значит? Что ты вообразил себе?» Вот что вы скажете этому человеку, а не скажете – тем хуже для вас!
Тут мистер Панкс произвел странный шумный звук, как будто попробовал высморкаться, но без всякого результата, кроме акустического.
– У вас, кажется, обширные владения в этом роде в восточной и северо-восточной части города? – сказал Кленнэм, не зная, к кому обратиться.
– О да, порядочные, – ответил Панкс. – Но вы не особенно заботитесь о восточной или северо-восточной части, все румбы компаса для вас безразличны. Вам нужно хорошо поместить капитал, чтобы аккуратно получать проценты – получать везде, где только можно получить. Вы не станете особенно заботиться о местоположении, нет, не станете!
В шатре патриарха оказалась четвертая и в высшей степени оригинальная особа, тоже явившаяся к обеду. Это была курьезная старушка с лицом деревянной куклы, слишком дешевой, чтобы иметь выражение, в желтом парике, приютившемся у нее на маковке, как будто ребенок, которому принадлежала кукла, приколотил ее гвоздиком, так что он держался только в одной точке. Другая замечательная черта этой старушки заключалась в рытвинах на лице, в особенности на кончике носа, как будто ребенок, которому принадлежала кукла, расковырял ей физиономию каким-нибудь тупым орудием вроде ложки. Третья замечательная черта старушки заключалась в том, что у нее не было собственного имени – ее звали теткой мистера Финчинга.
Она явилась перед посетителем при следующих обстоятельствах: когда первое блюдо было подано на стол, Флора спросила, известно ли мистеру Кленнэму, что мистер Финчинг оставил ей наследство. В ответ на это Кленнэм выразил надежду, что мистер Финчинг завещал своей обожаемой супруге большую часть своего состояния, если не все. Флора сказала: о да, она не это имела в виду, мистер Финчинг составил превосходное завещание, но оставил ей в качестве особой статьи наследства свою тетку. Затем она вышла из комнаты и, вернувшись с наследством, довольно торжественно отрекомендовала: «Тетка мистера Финчинга!»
Главной чертой характера, замеченной посетителем в тетке мистера Финчинга, была крайняя суровость и мрачная молчаливость, прерываемая иногда замечаниями, которые произносились мрачным гробовым тоном и, не имея ни малейшей связи с тем, что говорилось за столом, наводили смущение и страх на окружающих. Возможно, эти замечания были связаны с какой-нибудь внутренней работой мысли, были даже очень остроумны, но ключа к ним не имелось.
Обед был хорош и прекрасно сервирован (в патриархальном хозяйстве придавалось большое значение пищеварению) и начался супом, жареной камбалой, соусом из креветок и блюдом картофеля. Разговор зашел о собирании квартирной платы. Тетка мистера Финчинга, минут десять весьма недоброжелательно посмотрев на компанию, изрекла зловещее замечание:
– Когда мы жили в Хэнли, медник украл гусака у Барнса!
Мистер Панкс храбро кивнул и заметил одобрительным тоном:
– Как же, как же, сударыня!
Но Кленнэм был положительно испуган этим загадочным сообщением. Еще одно обстоятельство усиливало страх, внушаемый этой старушкой: хоть она всегда пристально смотрела на соседа, но не показывала и виду, что узнает или замечает кого-нибудь. Положим, какой-нибудь любезный и внимательный гость захотел бы узнать ее намерения относительно картофеля. Его выразительный жест пропадал даром, и что ему оставалось делать? Не мог же он сказать: «Тетка мистера Финчинга, хотите картофеля?» Всякий бросал ложку, и Кленнэм сделал то же, сконфуженный и испуганный.
Подавали баранину, котлеты, яблочный пирог: блюда, не имевшие хотя бы самой отдаленной связи с гусаком, и обед шел своим порядком, но для Кленнэма он уже не был пиршеством в волшебном замке, как в иные времена. Когда-то он сиживал за этим самым столом и не видел никого и ничего, кроме Флоры; теперь, глядя на Флору, видел, против своей воли, что она очень любила портер, что избыток чувства не мешал ей поглощать в избытке херес, что ее полнота развилась на солидном фундаменте. Последний из патриархов всегда был отличным едоком и уписывал чудовищные количества твердой пищи с благосклонным видом доброго человека, который кормит своего ближнего. Мистер Панкс, который всегда торопился и время от времени заглядывал в грязную записную книжку, лежавшую подле него на столе (быть может, в ней был список имен неплательщиков и он хотел просмотреть его за десертом), расправлялся с едой как со спешной работой, шумел, пыхтел, иногда сопел и фыркал, точно собирался отчаливать.
В течение всего обеда Флора переплетала свое теперешнее пристрастие к еде и напиткам со своим прежним пристрастием к романтической любви, так что Кленнэм не решался поднять глаза от тарелки, тем более что всякий раз встречал ее значительный и таинственный взгляд, как будто и впрямь между ними был какой-то заговор. Тетка мистера Финчинга сидела молча и мерила его вызывающим взглядом, с выражением глубочайшего презрения, до самого конца обеда; тут, когда уже убрали приборы, она совершенно неожиданно вмешалась в разговор.
Флора только что сказала:
– Мистер Кленнэм, налейте, пожалуйста, портвейна тетке мистера Финчинга.
– Памятник у Лондонского моста, – тотчас же объявила эта леди, – поставлен после большого пожара тысяча шестьсот шестьдесят шестого года, уничтожившего значительную часть города, но это вовсе не тот пожар, когда сгорели лавки вашего дяди Джоржа.
Мистер Панкс с прежним мужеством заметил:
– В самом деле, сударыня. Как же, как же!
Но тетка мистера Финчинга, по-видимому, усмотрела тут какое-то противоречие или оскорбление, так как вместо того, чтобы погрузиться в безмолвие, с бешенством присовокупила:
– Ненавижу дурака!
Она придала этому заявлению – и без того достаточно сильному – такой несомненно оскорбительный и личный характер, бросив его прямо в лицо гостю, что пришлось удалить тетку мистера Финчинга из столовой. Это и сделала Флора очень спокойно, причем тетка мистера Финчинга не оказала ни малейшего сопротивления, заметив только мимоходом, с неутолимой ненавистью: коли так, зачем же он приходит сюда?
Вернувшись, Флора сообщила, что ее наследство – очень умная женщина, но со странностями и «неожиданными антипатиями» – особенности характера, которыми Флора, по-видимому, гордилась. Так как при этом обнаружилось ее добродушие, то Кленнэм ничуть не сердился на тетку мистера Финчинга теперь, когда избавился от ее зловещего присутствия и мог выпить стаканчик вина на свободе. Заметив, что Панкс намерен сняться с якоря, а патриарх не прочь соснуть, он сказал, что ему нужно навестить мать, и спросил Панкса, в какую сторону тот направляется.
– К Сити, – ответил Панкс.
– Не пойти ли нам вместе? – спросил Артур.
– С удовольствием, – сказал Панкс.
Тем временем Флора успела пролепетать ему на ухо, что было время когда-то, что прошлое поглощено пучиной времени, что золотая цепь уже не связывает ее, что она чтит память покойного мистера Финчинга, что она будет завтра дома в половине второго, что решения судьбы неизменны, что она вовсе не ожидает встретить его на северо-восточной стороне садов Грейc-Инн в четыре часа пополудни. На прощание он попытался пожать руку настоящей, теперешней Флоре, но она не хотела, и не могла, и была совершенно неспособна разделить их прошлое и настоящее. Он ушел от нее в довольно плачевном состоянии и с таким расстройством в мыслях, что, не случись у него буксира, наверняка проплутал бы добрую четверть часа без толку.
Опомнившись наконец на свежем воздухе, он увидел, что буксир спешит во все лопатки, обкусывая последние остатки ногтей и фыркая в промежутках.
– Холодный вечер, – заметил Артур.
– Да, свежо, – согласился Панкс. – Вы, как приезжий, вероятно, чувствительнее к климату, чем я. Мне, признаться, некогда замечать его.
– Неужели вы всегда так заняты?
– Да, всегда найдется какое-нибудь дельце. Но я люблю дела, – сказал Панкс, ускоряя шаги. – Для чего же и создан человек?
– Только для этого?
– Для чего же еще? – спросил Панкс вместо ответа.
Этот вопрос выражал в самой краткой форме то, что мучило Кленнэма. Он ничего не ответил.
– Я всегда предлагаю этот вопрос жильцам, – продолжил Панкс. – Некоторые из них делают жалобные лица и говорят мне: «Мы бедны, сударь, но вечно бьемся, хлопочем, трудимся, не знаем минутки покоя». Я говорю им: «Для чего же вы и созданы?» Этот вопрос затыкает им глотки. Они не знают, что ответить. Для чего вы созданы? Этим все сказано.
– О боже мой, боже мой, – вздохнул Артур.
– Вот хоть я, например, – продолжил Панкс. – Для чего я создан, как вы думаете? Только для дела. Поднимите меня как можно раньше с постели, дайте мне как можно меньше времени на еду и гоните меня на работу. Гоните меня на работу, я буду гнать вас на работу, вы будете гнать кого-нибудь на работу… И таким путем все мы исполним человеческий долг в промышленной стране.
Некоторое время они шли молча. Наконец Кленнэм спросил:
– Разве у вас нет пристрастия к чему-нибудь, Панкс?
– Какого пристрастия? – сухо переспросил Панкс.
– Ну, какой-нибудь наклонности…
– У меня есть наклонность зашибать деньгу, сэр, – ответил Панкс, – если вы мне укажете, как это сделать.
Тут он снова произвел носом звук, точно высморкался, и Кленнэм в первый раз заметил, что это была его манера смеяться. Он был странный человек во всех отношениях: может быть, говорил не вполне серьезно, но резкая, точная, грубая манера, с которой он выпаливал эти сентенции, по-видимому, не вязалась с шуткой.
– Вы, должно быть, не особенный охотник до чтения? – спросил Кленнэм.
– Ничего не читаю, кроме писем и счетов. Ничего не собираю, кроме объявлений о вызове родственников. Если это пристрастие, так вот вам – у меня оно есть. Вы не из корнуолльских Кленнэмов, мистер Кленнэм?
– Насколько мне известно, нет.
– Я знаю, что нет. Я спрашивал миссис Кленнэм. У нее не такой характер, чтоб пропустить что-нибудь мимо рук.
– А если б я был из корнуолльских Кленнэмов?
– Вы бы услышали приятную весть.
– В самом деле? Я слышал мало приятных вестей в последнее время.
– Есть в Корнуолле имение, оставшееся без владельцев, сэр, и нет корнуолльского Кленнэма, который предъявил бы на него права, – сказал Панкс, вытащив из жилетного кармана записную книжку и уложив обратно. – Мне налево. Покойной ночи!
– Покойной ночи, – ответил Кленнэм. Но пароходик, внезапно облегченный и не имея на буксире нового судна, уже пыхтел вдали.
Они вместе прошли Смитфилд и расстались на углу Барбикана. Он вовсе не собирался провести вечер в угрюмой комнате матери и вряд ли бы чувствовал себя более угнетенным и одиноким, если б находился в дикой пустыне. Он повернул на Олдерсгейт-стрит и медленно пошел к собору Святого Павла, чтобы выйти на какую-нибудь людную и шумную улицу, когда толпа народа набежала на него, и он посторонился, чтобы пропустить ее. Он заметил человеческую фигуру на носилках, устроенных наскоро из ставни или чего-то в этом роде, и по обрывкам разговора, по грязному узлу в руках одного из толпы, по грязной шляпе в руках другого догадался, что случилось какое-то несчастье. Носилки остановились подле фонаря: понадобилось что-то поправить, и толпа тоже остановилась.
– Что это? С кем-нибудь случилось несчастье и его несут в госпиталь? – спросил Кленнэм какого-то старика, который стоял, покачивая головой.
– Да, – ответил тот, – все эти дилижансы! Стоило бы их притянуть к суду и хорошенько разделаться с ними! Они отмахивают по двенадцать-четырнадцать миль в час, эти дилижансы. Как они не убивают людей еще чаще, дилижансы-то эти!
– Надеюсь, что этот человек не убит.
– Не знаю, – сказал старик, – может быть, и не убит, но не потому, чтобы дилижансы не хотели этого. – Старик говорил, скрестив руки на груди и обращаясь со своей гневной речью против дилижансов ко всем, кто захочет слушать. Несколько голосов подтвердило это.
– Эти дилижансы, сэр, просто общественное зло, – сказал Кленнэму один голос.
– Я видел, как один из них чуть не задавил мальчишку вчера вечером, – сказал другой.
– Я видел, как один переехал кошку, а ведь это могла бы быть ваша родная мать, – сказал третий.
Смысл этих замечаний ясно показал, что если бы авторы их пользовались весом в обществе, то употребили бы его против дилижансов.
– Да, англичанин рискует каждый вечер лишиться жизни по милости дилижансов, – снова начал старик, – а ведь он знает, что они всегда готовы раздавить его в лепешку. Чего же ожидать бедняге иностранцу, который ничего о них не знает?
– Это иностранец? – сказал Кленнэм, наклоняясь ближе к носилкам. Среди сыпавшихся со всех сторон ответов вроде: «Португалец, сэр», «Голландец, сэр», «Пруссак, сэр» – он различил слабый голос, просивший воды то по-итальянски, то по-французски. В ответ на это послышался общий говор: «Ах, бедняга, он говорит, что ему уже не встать, и немудрено!» Кленнэм попросил пропустить его к бедняге, сказав, что понимает его речь. Его немедленно пропустили к носилкам.