
Полная версия
Крошка Доррит

Чарлз Диккенс
Крошка Доррит
© ООО «Издательство АСТ», 2025
* * *Книга первая «Бедность»
Глава I. Солнце и тень
Однажды, лет тридцать назад, Марсель дремал под жгучими лучами солнца.
Жгучее солнце в жаркий августовский день было в те времена в южной Франции явлением столь же обыкновенным, как раньше или позднее. Всё в Марселе и вокруг этого города блестело под раскаленным ярким небом. Путешественник доходил до одурения при виде блестевших белых домов, блестевших белых стен, блестевших белых улиц, блестевших колей дороги, блестевших холмов с выжженной травой. Не блестели и не сверкали только виноградные лозы, сгибавшиеся под тяжестью гроздьев. Они трепетали, когда раскаленный воздух шевелил их поникшие листья.
Ветерок не рябил мутной воды гавани и прекрасного моря, расстилавшегося за ней. Линия, разделявшая два цвета, черный и голубой, указывала границу, за которую не переступало чистое море; оно покоилось так же неподвижно, как и отвратительная лужа гавани, никогда не смешиваясь с последней. Лодки без тентов обжигали руку; краска на кораблях, стоявших в гавани, вздувалась пузырями; раскаленные камни мостовой в течение многих месяцев не охлаждались даже ночью. Индусы, русские, китайцы, испанцы, португальцы, англичане, французы, генуэзцы, неаполитанцы, венецианцы, греки, турки, потомки всех племен – строителей Вавилонской башни [1], явившиеся в Марсель по торговым делам, искали тени, старались укрыться куда-нибудь от голубого моря, резавшего глаза ослепительным блеском, и багряного неба, в котором сверкал огромный огненный алмаз. Глаза болели от нестерпимого блеска. Только обращаясь к далекому итальянскому берегу, они отдыхали на легком тумане, медленно поднимавшемся с моря, но больше им негде было отдохнуть. Пыльные дороги, убегая вдаль, блестели на склонах холмов, блестели в лощинах, блестели на бесконечной равнине. Пыльные виноградные лозы, обвивавшие стены домиков, и чахлые деревья вдоль дороги изнемогали в блеске земли и неба. Изнемогали лошади, тащившиеся внутрь страны, лениво позвякивая колокольчиками; изнемогали кучера, изредка пробуждавшиеся от дремоты; изнемогали усталые работники на полях. Все живое и растущее, кроме ящериц, быстро шмыгавших среди камней, и цикады, выводившей свою сухую трескучую песню, было подавлено блеском. Сама пыль побурела от жары, и в воздухе что-то дрожало, словно и он мучился от зноя.
Шторы, ставни, занавеси были спущены и закрыты, чтобы избавиться от блеска. Он врывался, подобно раскаленной стреле, во всякую щель или замочную скважину. Всего труднее ему было пробраться в церковь. Но, выйдя из полумрака колонн и арок, где лениво мерцали лампады и лениво двигались причудливые тени набожно дремавших, плевавших и молившихся стариков, вы окунались в огненную реку и выбивались из сил, стараясь добраться до ближайшей тени.
В таком-то виде Марсель жарился однажды на солнце, между тем как истомленные жители прятались в тени, и тишина нарушалась только слабым жужжанием голосов или лаем собак, случайным звоном нестройных колоколов или треском испорченных барабанов.
В то время была в Марселе омерзительная тюрьма. В одной из ее камер – помещении до того гнусном, что даже назойливый свет, заглянув в него, тотчас отшатывался назад, – находились два человека. Кроме них тут была старая изрезанная скамья, прикрепленная к стене, с грубо вырезанной на ней шахматной доской, шашки, сделанные из старых пуговиц и костей, домино, два матраца и две-три бутылки из-под вина. Вот и все, что было в комнате, не считая крыс и других невидимых гадин в дополнение к двум видимым людям.
Комната слабо освещалась сквозь железную решетку, вделанную в большое окно, выходившее на лестницу, откуда можно было наблюдать за узниками. Окно образовало широкий каменный выступ фута в три или четыре высоты. На этом выступе помещался в настоящую минуту один из заключенных, полусидя, полулежа, подняв колени и упираясь ногами и плечами в противоположные стены оконной ниши. Клетки железной решетки были настолько широки, что он просунул в одну из них локоть и таким образом устроился очень удобно.
На всем лежал отпечаток тюрьмы. Тюремный воздух, тюремный свет, тюремная сырость, тюремные обитатели – все носило на себе следы заключения. Люди – чахлые и бледные, железо – ржавое, камень – липкий, дерево – гнилое, воздух – удушливый, свет – тусклый. Подобно колодцу, подобно склепу, подобно могиле темница не знает о блеске, царящем снаружи; она сохранила бы свою спертую атмосферу даже среди благоуханий на островах Индийского океана.
Человек, лежавший на окне, вздрогнул от холода. Нетерпеливым движением он запахнул плотнее пальто и проворчал:
– Черт бы побрал это проклятое солнце: никогда не заглянет сюда!
Он ожидал обеда, поглядывая за решетку с выражением голодного зверя. Но глаза его, слишком близко расположенные друг от друга, отнюдь не имели такого благородного выражения, которое присуще царю зверей: они были скорее пронзительны, чем блестящи, – острые иглы со слишком малой поверхностью, чтобы хорошенько рассмотреть их. Выражение их оставалось почти неуловимым, они только искрились и моргали. Любой часовщик изготовил бы лучшую пару даже не для собственного употребления. Орлиный нос, довольно красивой формы, начинался слишком высоко между глазами – вероятно, настолько же выше обыкновенного уровня, насколько глаза помещались ближе друг к другу, чем у всех людей. Что касается остального, то это был человек высокого роста, плотный, с тонкими губами, которые резко выделялись из-под больших усов, и с жесткими всклокоченными волосами неопределенного цвета с легким рыжим отливом. Рука, державшаяся за решетку (и усеянная подживающими царапинами), маленькая и пухлая, отличалась бы замечательной белизной, если б ее отмыть от тюремной грязи.
Другой узник лежал на каменном полу, закрывшись грубым коричневым пальто.
– Вставай, боров! – проворчал первый. – Не смей спать, когда я голоден.
– Мне все равно, господин, – ответил боров покорным и довольно веселым тоном, – могу и спать, могу и не спать, как вздумается. Мне все равно.
Говоря это, он встал, встряхнулся, почесался, накинул пальто на плечи, завязав рукава вокруг шеи (раньше он накрывался им, как одеялом), и уселся на пол, прислонившись к стене.
– Который час? – буркнул первый.
– Через сорок минут пробьет двенадцать. – Говоря это, узник на минуту приостановился и оглядел тюрьму, точно она могла сообщить ему о времени.
– Ты, ходячий хронометр, как ты узнаешь время?
– Почем я знаю? Но мне всегда известно, который час и где я нахожусь. Меня привезли сюда ночью на лодке, но я знаю, где я. Вот посмотрите! Вот Марсельская гавань. – Он привстал на колени и стал чертить по полу своим загорелым пальцем. – Вот Тулон (там галеры), вот здесь Испания, а здесь будет Алжир. Теперь налево – Ницца. Еще левее – Генуя, Генуэзский мол и гавань. Карантин. Здесь город, террасы, заросшие белладонной. Здесь Портофино. Пересадка на Ливорно. Дальше – на Чивитавеккья. Дальше… тут нет места для Неаполя… – Он дошел до стены. – Все равно он там.
Он стоял на коленях, поглядывая на своего товарища по заключению веселыми для тюрьмы глазами. Это был загорелый, живой, юркий, хотя немного полноватый человечек: серьги в бурых ушах; белые зубы, сверкающие на смешном буром лице; черные как смоль волосы, спускавшиеся кудрями на бурую шею; рваная красная рубашка, расстегнутая на бурой груди; просторные матросские штаны, приличные башмаки, красная шапка, красный кушак, а за кушаком – нож.
– Теперь я отправлюсь из Неаполя тем же путем. Замечайте, господин! Чивитавеккья, Ливорно, Порто-фино, Генуя, затем Ницца (вот она), Марсель, вы и я. Комната тюремщика вот здесь; где мой большой палец – ключи; а тут, у моего запястья, – национальная бритва – гильотина.
Другой узник внезапно плюнул на пол, и в глотке его точно забулькало что-то.
Немного погодя где-то внизу щелкнул замок и хлопнула дверь. Чьи-то медленные шаги раздались на лестнице; щебетанье нежного детского голоска сливалось с этим шумом. Появился тюремщик с корзиной, неся на руках трех-четырехлетнюю девочку, свою дочку.
– Как дела, господа? Изволите видеть, моя дочка вздумала поглядеть на отцовских птиц. Ну что ж, посмотри на птиц, милая, посмотри!
Он сам пытливо всматривался в этих птиц, особенно в меньшую, которая, по-видимому, внушала ему недоверие своей живостью.
– Я принес вам ваш хлеб, синьор Жан Батист, – сказал он (они все говорили по-французски, хотя маленький узник был итальянец), – и, знаете, посоветовал бы вам не играть.
– Вы, однако, не советуете этому господину? – сказал Жан Батист, улыбаясь и оскаливая зубы.
– Да господин-то выигрывает, – возразил тюремщик, бросив далеко не дружелюбный взгляд на другого узника, – а вы проигрываете. Это большая разница. На вашу долю достается черствый хлеб, а ему – лионская колбаса, телятина в желе, белый хлеб, сыр, хорошее вино. Посмотри на птиц, милочка!
– Бедные птицы! – сказал ребенок.
Хорошенькое личико, озаренное божественным состраданием и робко заглядывавшее за решетку, казалось ликом ангела, сошедшего в темницу. Жан Батист встал и подошел поближе, точно притягиваемый неотразимой силой. Другая птица не тронулась с места – только нетерпеливо поглядывала на корзину.
– Ну, – сказал тюремщик, сажая девочку на подоконник, – она будет кормить птиц. Этот большой круглый хлеб – для синьора Жана Батиста. Надо его переломить, иначе он не пролезет сквозь решетку. Вот так ручная птица, целует руку девочке! Эта колбаса, завернутая в виноградный лист, – господину Риго. Эта телятина в душистом желе – господину Риго. И эти три ломтика белого хлеба – господину Риго. И этот сыр, и это вино, и этот табак, – все господину Риго. Счастливая птица!
Ребенок с очевидным страхом просунул все эти яства сквозь решетку в мягкую пухлую изящную руку, не раз отдернув свою собственную и посматривая на узника, нахмурив лобик, с выражением не то боязни, не то гнева. Но девочка доверчиво вложила ломоть хлеба в смуглую шершавую руку Жана Батиста, с узловатыми пальцами (из ногтей которых вряд ли набралось бы достаточно материала для одного ногтя господина Риго), и когда заключенный поцеловал ее ручку, ласково погладила его лицо. Г-н Риго, ничуть не обидевшись этим различием в обращении, умасливал отца смехом, а дочери кивал всякий раз, когда она подавала ему что-нибудь. Получив свой обед, он устроился поудобнее на окне и немедленно с аппетитом принялся за еду.
Когда г-н Риго смеялся, в лице его происходила замечательная, но не особенно приятная перемена. Усы поднимались, а нос опускался самым зловещим образом.
– Вот, – сказал тюремщик, перевертывая и вытряхивая корзину, – я истратил все деньги, которые получил; здесь и счет, это дело кончено. Господин Риго! Президент намерен насладиться беседой с вами сегодня в час пополудни.
– Судить меня, а? – спросил Риго, остановившись с ножом в руке и куском во рту.
– Именно. Судить.
– А мне ничего не скажете новенького? – сказал Жан Батист, принявшийся было с удовольствием уписывать свой хлеб.
Тюремщик пожал плечами.
– Матерь божья! Неужели же мне тут век вековать, отец родной?
– А я почем знаю! – крикнул тюремщик, поворачиваясь к нему с чисто южной живостью и жестикулируя обеими руками и всеми пальцами, точно собираясь разорвать его в клочки. – Дружище, разве я могу сказать, сколько времени вы здесь просидите? Разве я знаю об этом, Жан Батист Кавалетто? Провалиться мне! Бывают здесь и такие арестанты, которые не очень-то торопятся на суд.
Говоря это, он искоса взглянул на г-на Риго, но тот уже принялся за свой обед, хотя, по-видимому, и не с таким аппетитом, как прежде.
– Прощайте, птицы! – сказал тюремщик, взяв на руки дочку и сопровождая каждое слово поцелуем.
– Прощайте, птицы! – повторила малютка.
Ее невинное личико ласково выглядывало из-за плеча отца, который спускался с лестницы, напевая ей детскую песенку:
Кто проходит здесь так поздно?Это спутник Мажолэн.Кто проходит здесь так поздно?Смел и весел он всегда!Жан Батист, прильнув к решетке, счел своим долгом подтянуть приятным, хотя несколько сиплым голосом:
Цвет всех рыцарей придворных,Это спутник Мажолэн.Цвет всех рыцарей придворных,Смел и весел он всегда.Тюремщик даже приостановился на лестнице, чтобы дать послушать песню дочурке, которая повторила припев. Затем головка ребенка скрылась, скрылась голова тюремщика, но детский голос звучал, пока не хлопнула дверь.
Г-н Риго, видя, что Жан Батист остается у решетки, прислушиваясь к замирающему эху (даже эхо звучало в тюрьме чуть слышно и как-то медленно распространялось в спертой атмосфере), напомнил пинком, что он может отправиться в свой темный угол. Маленький узник снова уселся на каменном полу, с беспечностью человека, привыкшего к жесткому ложу. Разложив перед собой три куска хлеба, он принялся за четвертый с таким усердием, словно побился об заклад съесть все за один присест.
Быть может, он и поглядывал на лионскую колбасу и телятину в желе, но они недолго соблазняли его: г-н Риго живо расправился со своими яствами, несмотря на президента и суд, после чего вытер руки виноградным листом. Затем, хлебнув вина, взглянул на своего товарища, и усы его поднялись, а нос опустился.
– Хорош ли хлеб? – спросил он.
– Суховат немного, да у меня есть соус, – ответил Жан Батист, показывая свой нож.
– Какой соус?
– Я могу резать хлеб так – на манер дыни, или так – в виде яичницы, или так – как жареную рыбу, или так – в виде лионской колбасы, – сказал Жан Батист, наглядно поясняя свои слова и смиренно пережевывая хлеб.
– Держи! – крикнул г-н Риго. – Можешь допить. Можешь прикончить!
Подарок был не из щедрых, так как вина оставалось только на донышке, но синьор Кавалетто, вскочив на ноги, принял бутылку с благодарностью, опрокинул ее в рот и чмокнул губами.
– Поставь бутылку на место, – сказал Риго.
Жан Батист повиновался и приготовился подать ему зажженную спичку, так как Риго свертывал папироски из маленьких бумажек, принесенных вместе с табаком.
– Вот, возьми одну.
– Тысячу благодарностей, господин! – ответил Жан Батист на родном языке, со свойственной его соотечественникам ласковой живостью.
Г-н Риго встал, закурил папироску, спрятал оставшийся табак и бумагу в боковой карман и растянулся во весь рост на скамье. Кавалетто уселся на полу, обхватив ноги обеими руками и покуривая папироску. По-видимому, глаза г-на Риго с каким-то беспокойством устремлялись к тому месту пола, где остановился большой палец Жана Батиста, когда тот рисовал план. Они так упорно направлялись к этой точке, что итальянец не раз с удивлением поглядывал на своего товарища и на пол.
– Подлая дыра! – проговорил г-н Риго после продолжительного молчания. – Посмотри, какой свет. Дневной свет! Да это свет прошлой недели, прошлого месяца, прошлого года! Такой слабый и тусклый!
Этот свет проходил сквозь четырехугольное отверстие в стене на лестнице, через которое нельзя было разглядеть и клочка неба.
– Кавалетто, – сказал г-н Риго, внезапно отрывая глаза от этого отверстия, на которое оба невольно устремили взгляд, – ты знаешь, что я джентльмен?
– Конечно, конечно!
– Давно ли мы здесь?
– Я – одиннадцать недель завтра в полночь. Вы – девять недель и три дня сегодня в пять часов.
– Делал ли я хоть что-нибудь за все это время? Брался ли я за щетку, расстилал ли тюфяк или свертывал его, убирал ли шашки и домино, словом – взялся ли хоть раз за какую-нибудь работу?
– Никогда!
– Пришло тебе хоть раз в голову, что я мог бы взяться за работу?
Жан Батист сделал несколько резких движений указательным пальцем правой руки, – это самый сильный жест отрицания у итальянцев.
– Нет! Ты с первого взгляда понял, что я джентльмен.
– Altro! [2] – ответил Жан Батист, зажмурившись и изо всех сил тряхнув головой. Это слово, которое на генуэзском жаргоне может выражать согласие и несогласие, утверждение и отрицание, насмешку, комплимент, шутку и десятки других эмоций, в данном случае равнялось нашим «вы совершенно правы».
– Ха-ха! Ты прав! Я джентльмен. Я проживу джентльменом и умру джентльменом. Моя цель – быть джентльменом. Это моя игра, и я, черт возьми, сыграю ее во что бы то ни стало!
Он привстал и сел, восклицая с торжествующим видом:
– Вот и я! Взгляните на меня! Заброшен судьбой в общество простого бродяги, ничтожного контрабандиста, беспаспортного, которого полиция забирает в кутузку за то, что он вздумал уступить свою лодку (как средство пробраться за границу) другим таким же беспаспортным бродягам, и он инстинктивно признает меня джентльменом – даже в этом месте, при этом освещении. Превосходно!
Снова усы поднялись, а нос опустился.
– Который час? – спросил он, причем лицо его покрылось страшной бледностью, не гармонировавшей с его весельем.
– Половина первого.
– Ладно. Скоро президент увидит пред собой джентльмена. Что ж, сказать тебе или нет, в чем меня обвиняют? Если не скажу теперь, то никогда не скажу, потому что сюда не возвращусь: или меня освободят, или пошлют бриться. Ты знаешь, где у них спрятана бритва?
Синьор Кавалетто вынул папиросу изо рта и обнаружил гораздо больше смущения, чем можно было ожидать.
– Я, – г-н Риго встал и выпрямился при этих словах, – я джентльмен-космополит. У меня нет родины. Мой отец – швейцарец кантона Ваадт. Моя мать – француженка по крови, англичанка по рождению. Я сам родился в Бельгии. Я гражданин мира!
Его театральный вид, манера, с которой он стоял, упираясь рукой в бедро, драпируясь в складки своего плаща и обращаясь к стене, не глядя на своего товарища, показывали, что он говорит скорее для президента, перед которым ему предстояло явиться, чем для просвещения такой ничтожной особы, как Жан Батист Кавалетто.
– Мне тридцать пять лет. Я видел свет. Я жил здесь, я жил там, и везде я жил джентльменом. Все и всюду относились ко мне как к джентльмену. Быть может, вы упрекнете меня за то, что я жил своею хитростью, своим умом, но как же вы-то живете: вы, юристы, вы, политики, вы, дельцы, вы, представители биржи?
Он говорил, то и дело вытягивая свою маленькую пухлую руку, точно это был свидетель его порядочности, уже не раз оказывавший ему услуги.
– Два года назад я приехал в Марсель. Я признаю, что был беден и болен. Когда вы, юристы, вы, политики, вы, дельцы, вы, представители биржи, заболеваете, вы тоже становитесь бедняками, если не успели сколотить капиталец на черный день. Я поселился в «Золотом кресте»; меня приютил господин Анри Баронно, хозяин гостиницы, старец лет шестидесяти пяти и весьма слабого здоровья. Я жил в его доме уже четвертый месяц, когда господин Баронно имел несчастье умереть, – несчастье, впрочем, довольно обыкновенное. Я тут ни при чем, подобного рода происшествия случаются весьма часто и без моей помощи.
Заметив, что Жан Батист докурил свою папироску до самых пальцев, г-н Риго великодушно бросил ему другую. Итальянец прикурил ее от окурка первой, посматривая искоса на товарища, который, по-видимому, едва замечал его, поглощенный своим делом.
– Господин Баронно оставил вдову. Ей было двадцать два года. Она славилась своей красотой и (это совсем другое дело) действительно была красива. Я остался жить в «Золотом кресте» и женился на госпоже Баронно. Не мне судить, соблюдено ли равенство в этом браке. Вот я перед вами, тюрьма наложила на меня свою гнусную печать, но, может быть, вы найдете, что я больше подходил к моей жене, чем ее первый муж.
Он хотел казаться красавцем, хотя не был им, и благовоспитанным человеком, хотя также не был им. У него было только фанфаронство и наглость, но и в этом случае, как и во многих других, беззастенчивое бахвальство может сойти за доказательство в глазах большинства.
– Как бы то ни было, я понравился госпоже Баронно. Надеюсь, что это не будет поставлено мне в вину?
Его вопросительный взгляд упал на Жана Батиста, который с живостью отрицательно замотал головой и забормотал свое «altro, altro, altro, altro» бесчисленное количество раз.
– Вскоре между нами пробежала черная кошка. Я горд! Ничего не скажу в защиту гордости, но я горд. Кроме того, у меня властолюбивый характер. Я не могу подчиняться; я должен господствовать. К несчастью, состояние госпожи Риго принадлежало ей лично. Такова была нелепая воля ее покойного мужа. А кроме того, что еще хуже, у нее были родственники. Когда родственники жены настраивают ее против мужа, который сознает себя джентльменом, который горд, который должен господствовать, то последствия оказываются неблагоприятными для семейного мира. Но был и еще источник раздоров между нами. Госпожа Риго, к несчастью, была немножко вульгарна. Я старался исправить ее манеры, приучить к хорошему тону; она (поддерживаемая своими родственниками) сердилась на меня за это. Между нами происходили ссоры, и благодаря сплетням все тех же родственников эти ссоры становились известными соседям и преувеличивались. Был пущен слух, что я обращаюсь с госпожой Риго жестоко. Быть может, кто-нибудь видел, что я ударил ее по лицу, но не больше. У меня легкая рука, и если я когда-нибудь поучал госпожу Риго таким способом, то делал это почти в шутку.
Если шутливость господина Риго отразилась в улыбке, осветившей его лицо в эту минуту, то родственники госпожи Риго вполне основательно могли бы предпочесть, чтобы он поучал несчастную женщину более серьезно.
– Я чувствителен и смел. Я не ставлю себе в заслугу чувствительности и смелости, но таков уж мой характер. Если бы родственники госпожи Риго – я имею в виду мужчин – выступили против меня прямо, я бы сумел расправиться с ними. Они знали это и вели свои махинации втайне; в результате между мной и госпожой Риго возникали постоянные и тяжелые столкновения. Даже когда мне требовалась ничтожная сумма на мои личные расходы, я не мог получить ее без столкновения – я, в характере которого заложена потребность повелевать! Однажды вечером госпожа Риго и я гуляли весьма дружелюбно, могу сказать – подобно двум любовникам, по обрыву, свисавшему над морем. Злая звезда побудила госпожу Риго завести разговор о родственниках, мы стали рассуждать об этом предмете, и я доказывал, что она нарушает священный долг преданности мужу, подчиняясь злобе своих родственников и допуская их вмешиваться в наши отношения. Госпожа Риго возражала, я возражал. Госпожа Риго разгорячилась, и я разгорячился и стал говорить грубости. Сознаюсь в этом. Откровенность – одна из черт моего характера. Наконец, госпожа Риго в припадке бешенства, которое я должен вечно оплакивать, бросилась на меня с неистовыми воплями (без сомнения, их-то и слышали издали), изорвала мою одежду, вырвала клочья моих волос, исцарапала мне руки и, наконец, бросилась с утеса и разбилась до смерти о камни. Таков ход событий, которые злоба обратила против меня, выдумав, будто я хотел добиться у госпожи Риго отречения от ее прав и, ввиду ее упорного отказа, бросился на нее и убил.
Он шагнул к окну, где лежали виноградные листья, взял два или три и остановился спиной к свету, вытирая ими свои руки.
– Ну, – сказал он после некоторого молчания, – что же ты скажешь на это?
– Отвратительно, – ответил маленький человечек, который между тем встал и, упершись рукой в стену, стал чистить нож о башмак.
– Что ты хочешь сказать?
Жан Батист молча продолжал чистить нож.
– Ты думаешь, что я неверно передал события?
– Altro! – возразил Жан Батист. На этот раз словечко имело смысл оправдания и значило: «О, вовсе нет!»
– Ну так что же?
– Судьи – такой пристрастный народ.
– Ну, – воскликнул Риго, с ругательством закидывая за плечо полу своего плаща, – пусть приговаривают к худшему!
– Вероятно, так и сделают, – пробормотал Жан Батист себе под нос, засовывая нож за пояс.
Ничего более не было сказано, хотя оба принялись расхаживать взад и вперед, причем, разумеется, то и дело сталкивались. Иногда г-н Риго приостанавливался, точно собираясь изложить дело в новом свете или отпустить какое-нибудь гневное замечание, но из этого ничего не выходило, так как синьор Кавалетто продолжал разгуливать взад и вперед довольно забавной рысцой, опустив глаза в землю.
Наконец звук отпирающейся двери заставил их обоих остановиться. Послышались голоса и шаги. Хлопнула дверь, голоса и шаги стали приближаться, и тюремщик медленно поднялся по лестнице в сопровождении взвода солдат.
– Ну, господин Риго, – сказал он, остановившись на минуту у решетки с ключами в руке, – пожалуйте!
– Под конвоем, как я вижу?
– Да, иначе, пожалуй, от вас и кусков не соберешь. Там собралась толпа, господин Риго, и, кажется, не с дружескими целями.
Он прошел мимо окна и отомкнул низенькую дверь в углу камеры.