bannerbanner
Сугробы
Сугробы

Полная версия

Сугробы

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

– Принимай гостей, Прасковья! Сажай на печь да оттаивай…

– А хлеба-то привез? – спросила старуха, все еще невидимая мне.

Скрипнули ворота… Хлебовоз нырнул в короб и застучал там промерзшими буханками, пересчитывая вслух, а я, едва поднявшись на занемевших ногах, сказала:

– Здравствуйте, баба Паня! Это я к вам приехала, как вы писали.

3

Проснулась я от какого-то шумного продолжительного вздоха:

– Ах-ха-хае-хое-хо-о…

И не сразу сообразила – где ж это я? Рядом, заслоняя меня ото всего, колыхалась синяя с мелким узором занавеска, от которой разливался холодный голубоватый полусвет. Незнакомый пододеяльник, натянутый до самого носа, был сшит из лоскутов, я различила на нем неровные ручные стежки. Где-то за моими ногами поблескивали никелированные шарики – на спинке кровати. Вздох повторился громче прежнего, и в тот же миг, учуяв крепкий хлебный запах, я вспомнила отчетливо: хлеб… просека… баба Паня…

Я протянула руку, чтобы раздвинуть занавеску, но в складке вдруг заметила дыру. Приподнявшись, глянула в нее и тотчас наткнулась на глаз, внимательно следивший за мною снаружи.

– Доброе утро, баба Паня, – сказала я, высовываясь.

– Доброе, доброе… – она отпрянула от занавески.

Поеживаясь от холода, я вылезла из этого своего зашторенного укрытия. Достала из чемодана свитер. Баба Паня к этому моменту уже сидела за столом, на котором расставлены были кружки. Сложив на коленях руки, она, казалось, о чем-то задумалась. Я наскоро умылась в углу за печью над низкой нечищенной раковиной.

– Отчего же все-таки Валентина не приехала? – спросила она, как только я подсела к столу. – Ведь я ее звала, не тебя… Думала, хоть на недельку выберется.

– Мама работает, я же вам говорила вчера, – сказала я, наливая себе жидкой заварки.

Вчера мы с нею, правда, побеседовали совсем недолго. Я приехала почти ночью, и от усталости меня сразу сморило. Потому-то сейчас, при дневном уже свете, я искоса разглядывала ее, эту самую бабу Паню…

Невысокая, но довольно грузная, старуха, и на первый взгляд, не заметно в ней было особой немощи (хотя по письму представлялось совсем иное). Тяжелое, одутловатое даже, лицо, подвязанное темным платком, и вчера, и сегодня выглядело озабоченным. Рот прорезан прямой коричневой полосой, и над верхней губой то ли усики, то ли пигментные пятна. Узловатыми пальцами, один из которых был обмотан тряпицей, она разглаживала на коленях несуществующие складки.

На столе, помимо кружек, и не было ничего – ни конфет, ни печенья, которые я ей привезла, ни даже сахару. Я отхлебнула чуть теплый чай.

– Варенье вон бери, черемуховое, – предложила она, а сама не пила, сидела просто так. – Я уж давно напилась, а таким-то чаем, – кивнула она на мою кружку, – упокойника только обмывать. Дрова-то прогорели давно, теперь только к вечеру истоплю. Я уж думала, ты и вовсе не проснешься!

– Это я с дороги, – ответила я, будто оправдываясь. Да ведь и она будто укоряла меня.

– Ну, да, с дороги оно, конечно, надо поспать, – поддакнула она и глянула на меня прищурясь. – А ты супротив Вали-то – пигалица будешь! Ведь и полешка, поди, не расколешь? Я Валю-то помню, какая она в девках была… и сейчас, поди, здоровуща?

Я промолчала, лишь торопливо глотала холодный чай. А, вдобавок, и варенье оказалось несладким, вяжущим, с раздробленными косточками, которые тут же позастревали в зубах.

– Ну, ладно, чаевничай, – вздохнула она, тяжело понимаясь. – А мне некогда тут рассиживать. Пойду корму задам курицам… Посуду-то после сполоснешь в чулане, там миска на шестке.

И я обрадовалась, что она сейчас выйдет, пусть даже ненадолго. Мне необходимо было остаться одной – чтобы осмотреться и, по возможности, обдумать свое новое положение.

– Хорошо, баба Паня! – отозвалась я поспешно.

– Да, и вот еще что, – сказала она уже в фуфайке и с небольшим ведерком в руке. – Ты не зови меня бабой Паней-то, ведь какая я тебе бабушка? Зови Прасковьей Егоровной, так оно, вроде, лучше будет.

Вышла, но тут же снова отворила дверь:

– И забыла вовсе – а тебя-то как звать?

– Люда, – с удивлением ответила я, ведь, и правда, она вчера даже не спросила об этом.

– Люся, стало быть, – переиначила она с каким-то неодобрением. – Вот ты и есть – Лю-ю-юся…

Хлопнула дверь, звякнула ложечка на столе. Приятно было познакомиться, – мрачно подумала я и повторила вполголоса: "Пр-расковья Ег-гор-ровна"… трескучее какое-то имечко.

Так же мрачно оглядела я избу, в которой, как ни крути, но предстояло пожить некоторое время. И значит, надо было ко всему этому привыкать, приноравливаться. К этому столу, покрытому вытершейся до основы клеенкой, к этим мелким, скупым на свет оконцам, к этому плоскому, грубо сколоченному, буфету, еще и накренившемуся вбок… Да что перечислять, всякий, без исключения, предмет этой убогой обстановки вызывал во мне все большее и большее отвращение.

И, плюс ко всему, было холодно, несмотря даже на толстый свитер. Я прошлась по половицам, стараясь не скрипеть. В простенке между окнами висели фотографии – старые пожелтелые снимки, тесно вставленные в одну простую рамку. Все лица, запечатленные на них, – мужские, женские и даже детские – были одинаково строги и неприветливы. Ни единой улыбки, точно глядели в дуло, а не в объектив… Собрав со стола пустые кружки, я отнесла их в небольшую кухоньку, отделенную от комнаты занавеской. Это ее Прасковья (теперь уже Прасковья) назвала чуланом.

На печи, действительно, приготовлена была миска с водой, уже, конечно, остывшей. Я глянула на донышко, иссеченное паутиной каррозийных трещин, и вдруг отчетливо поняла, что напрасно сюда приехала, что это большая была ошибка… Побултыхав в воде кружкой, подумала еще и о том, что это обыденное действие (всего-то мытье посуды!) будто прикрепляло меня сейчас к этому чулану, к этой избе. Словно в бесконечной перспективе увидела себя – отныне всегда моющую в этой миске посуду… А чего, собственно, я ожидала? Добрую бабулю и наваристые щи со свининой? Так вот же – получай Прасковью да еще Егоровну… Где-то на дворе громко закудахтала курица, проскрипели ворота, и все это были чужие недобрые звуки.

Поглощенная своими мыслями, я и не заметила, что в избу кто-то вошел, и потому вздрогнула, когда занавеска в чулане шевельнулась.

– Здоровеньки! – произнес кто-то фальцетом, и сразу вслед за тем в чулан просунулась голова – в солдатской ушанке и темных квадратных очках. – А где же Параскева наша, Пятница?

– Она в курятнике, – ответила я, не отрываясь от своего занятия.

– Тэ-эк-с, в курятнике… А вы, стало быть, и есть приезжая? – спросил незнакомец, по-прежнему маяча за шторкой, точно балаганный шут за кулисами, и при этом (я чувствовала) разглядывал меня сверху донизу из-за темных стекол очков.

– Ну и как? – спросил он.

– Что как? – ответила я, едва скрывая досаду, ведь и без того на душе было муторно.

Выплеснув воду в ведро, хотела было выйти из чулана, но очкастый вдруг растопырил руки с другой стороны занавески – и я наткнулась на него, запуталась в складках.

– Что за шутки?!

– Я имею в виду, как жизнь там у вас? В городах?

– Пустите, – я даже толкнула его, и лишь тогда он отступил.

Растянувши рот в длинной, но не открывающей зубов, улыбке, протянул мне руку – не просто грязную, но черную даже, будто только что перебирал где-то уголь.

– Позвольте представиться, Евгений.

Теперь я тоже могла рассмотреть это чудо целиком – этого Евгения. И хотя основной деталью по-прежнему оставались большие солнцезащитные очки с зелеными стеклами, к ним добавилась клеенчатая сумка, подвешенная под самым подбородком, и бесцветные патлы, свисающие из-под ушанки на воротник короткого черного пальто… На вид он вполне мог сойти за потрепанного городского алкаша, ссыльного диссидента или же статиста, наряженного для съемок фильма о Махно. Такими же неопределенными могли быть соображения и по поводу его возраста.

– Служащий местного отделения связи, – дополнил он.

– А что, разве здесь есть почта?! – тотчас обрадовалась я. Ведь можно было бы тогда отправить матери срочную телеграмму, чтобы она выслала денег на обратную дорогу. Мы так и договаривались, что где-то через пару недель она отправит сюда перевод, а мне бы нужно, чтобы прямо сейчас!

– Да, нет. Почты здесь нет. Да и в округе на несколько километров нету. А вот работник почты имеется – и он перед вами! Парадокс, не правда ли? Не позволите ли мне присесть, уважаемая Людмила… э-э, как вас там по батюшке. Бытует мнение, что ноги почтальона, как привычные к перегрузкам, не подвержены усталости. Меж тем статистикой установлено, что варикозным расширением вен в наибольшей степени страдают именно почтальоны.

В замешательстве я поглядела на его ноги, обутые в… резиновые сапоги. Которые зимой выглядели так же нелепо, как и солнечные очки. Не менее странным показалось и то, что он назвал меня по имени, ведь я, в свою очередь, не представилась ему. Это означало, что перед тем как зайти сюда, он заглянул в курятник.

– Ну, и как же там жизнь, в городах? – повторил он все то же и, усевшись на табуретку, закинул ногу на ногу. – Я вот интересуюсь, потому как и сам москвич! Да-да, не ослышались – москвич…

Он выдержал паузу, ожидая, видимо, реакции на столь сенсационное заявление. Стекла очков его блеснули изумрудно-радужно, как брюшко помойной мухи.

– Еще ребенком был завезен сюда в процессе эвакуации, – пришлось пояснить самому, без моего вмешательства, ведь я все молчала, всецело занятая единственной мыслью – как бы поскорее сообщить матери насчет денег.

– В паспорте моем так и записано, что москвич, любой может удостовериться, если пожелает. Цивилизация, конечно, благо… метро, кино и, как до нас долетает, еще и казино – опа, рифма вышла! А здесь у нас что? Как говорится, природа, воздух свежий – вы только принюхайтесь, Людмила, э-э, как вас там, когда во двор выйдете, какой здесь воздух! А ведь это своего рода тоже фактор! Опять же народ, общение с простым народом… Когда-то это очень ценилось.

И он опять как-то странно улыбнулся – далеко вперед выдвинув нижнюю челюсть (которая и вообще-то была у него чрезвычайно подвижна), от чего все лицо собралось сразу мелкими складками. Сейчас он выглядел даже старее Прасковьи.

– А можно ли отправить телеграмму?

– Телеграмму?! – переспросил он с таким изумлением, что я поспешила добавить:

– Ну да, я хочу сообщить, что хорошо добралась…

– К сожалению, – он вернул челюсть на место, – это никак невозможно.

– Почему? – голос мой дрогнул.

– Потому как имеются объективные причины, и первая из них такова – дорога занесена и пробраться до телеграфа, по крайней мере на этой неделе, нет никакой возможности!

– Но ведь мы вчера смогли проехать!

– А взгляните-ка, не поленитесь, – черным пальцем своим он указал на окно, за которым, действительно, валил густой снег. – Конечно, если хорошенько разгорячить себя алкоголем и не пожалеть лошади, как поступают некоторые, то, может, и в самом деле, появится незначительный шанс проскочить. Но, как лицо ответственное, находящееся на службе, я не могу рисковать ни собой, ни транспортом, лошадью, то есть, и уж, тем более, вверенной мне корреспонденцией.

– А письмо? – уже как-то заискивающе спросила я. Потому что сидящий напротив меня чудак, такой нелепый поначалу, с каждым словом своим стал вдруг утрачивать шутовские, обезъяньи даже черты, а наоборот, превращался теперь в значительного и делового Почтальона.

– Письмо – это дело другое, – кивнул снисходительно. – Поскольку тут иная степень как важности, так и срочности. Письмо, пожалуйста, пиши. И не торопись, можешь подробнее описать дорогу, а уж как только распогодится, я его сразу тогда и отправлю. А пока, чтоб не скучала, вот тебе…

Он закопошился в своей сумке, как я теперь понимала, почтальонской сумке со множеством отделений, ловко придерживая ее при этом подбородком. От меня не ускользнуло, что в разговоре, будто почуяв мою от него зависимость, он начал тыкать мне.

– Вот, – протянул наконец небольшую газетку.

– "Кызыл Чишма"… – прочитала я. – Что это?

– А это "Красный Пахарь" в переводе. Тут только первая страничка на татарском, а остальное все можно читать – вот перепечатка из центральной прессы про всякие скандалы, вот астрологический прогноз…

– Спасибо, – поблагодарила я устало. Было бы здорово, если б он убрался сейчас отсюда и я тогда незамедлительно приступила бы к письму. Кто знает, может, уже завтра установится хорошая погода?

Распахнулась дверь, и на пороге появилась Прасковья, все с тем же ведром.

– Я уж думала, ты спать опять легла, – сказала она проходя мимо нас в чулан, не взглядывая ни на кого. – Енька, ты что ли газету принес? – спросила уже оттуда.

– Так точно. Отдадите назад, как прочтете. Это моя личная газета, я из нее вырезку сделаю.

– Ладно… а теперь ступай! Некогда нам с тобой.

– Да мне ведь и самому недосуг, сколько адресов еще… – ответил тот, уже натягивая перчатки с дырявыми пальцами, и вдруг тоненько и задорно пропел:

Забо-о-отится се-е-рдце,Сердце волнуется-а-а,Почтовый паку-у-уется груз…

Но то, похоже, напускная была задорность, ведь Прасковья выставляла его.

– Курица опять охромела у меня, другая теперь, – сообщила она, не выходя из чулана, и, вроде, жевала там что-то за занавеской.

– А у нас в деревне, между прочим, – почтальон заговорщицки понизил голос, вытянув шею из ворота, – тоже есть Людмила!

Мало того, у самой двери обернулся и, опасливо взглянув в сторону чулана, послал мне… воздушный поцелуй. Своей грязной рукой в дырявой перчатке!

Он вышел, а я так и сидела на сундуке и даже не слышала, о чем бубнила за занавеской Прасковья, вроде, все про курицу… В руках у меня была газета… "моя личная газета", сказал он. Взгляд машинально проскользил по астрологическому прогнозу за… март! Да нормальный ли он, этот почтальон?! – вдруг осенило меня. Ведь и Прасковья выгнала его, не церемонясь, а уж сколько всего наболтал…

4

Она подвела меня к низкому широкому чурбану и протянула топор…

Сама нырнула в сарай, набирать поленья, я же – с топором в руках – огляделась. Все вокруг казалось мне каким-то не совсем настоящим, полусном, хотя это был, как я все же понимала, обычный деревенский двор… Но то ли сказывался воздух, действительно, особенный, как и говорил Почтальон, перенасыщенный каким-нибудь озоном, то ли голод – ведь я, по сути, и не позавтракала сегодня.

Только что перестал идти снег. Он наполнил дворик до самых почти краев серого некрашенного забора, точно какую-то емкость. За забором справа виднелись голые верхушки деревьев, очевидно, плодовых. На тропе, ведущей к глухим воротам, отпечатались четкие полосатые следы от резиновых сапог Почтальона… Откуда-то выскочила курица и с заполошным кудахтаньем взлетела на сугроб. В котором застряла – сразу затихнув, распластав по снегу пестрые крылья, точно того и добивалась. И густая, обволакивающая, установилась опять тишина.

Прасковья выкатила из-под сарая деревянные санки с дровами. Вот какой оказалась эта бабка – не соблюла даже старинного правила насчет гостя, который хотя бы три дня бывает гостем. Вместо того установила на широком чурбане полено и скомандовала:

– Давай.

Я размахнулась, вскинув топор высоко над головой (успев подумать, что пусть это будет для меня чем-то вроде шейпинга, ведь хоть какие-то плюсы надо было отыскивать во всей этой нелепице), но обратное движение затормозилось страхом… Словно через ватные слои опускался топор и, разумеется, промазал, чуть только задев и свалив полено.

– Ты что же, – спросила она, – никогда не колола дрова?!

– Нет…

И тогда она схватила это самое полено и запустила им в курицу, которая все еще тихо, словно медитируя, сидела в сугробе. Та взвилась, кудахча, в вихре снежной пыли, и вслед ей полетела отрывистая нецензурная брань, какой вчера я не слыхивала и от Хлебовоза! Нетрудно было догадаться, что бедная птица просто попалась ей под руку и весь гнев был нацелен сугубо на меня.

– Пальто мешает, – попыталась я оправдаться, когда она забрала у меня топор.

Забрала и безо всякого, казалось, усилия тюкнула – только сухой щелчок раздался, и две ровные половинки полена разлетелись на обе стороны.

– Складывай, – приказала коротко и прицелилась к следующему.

Я кинулась подбирать и грузить наколотое обратно в санки. Полы моего пальто метались по снегу, точно крылья подбитой курицы, я едва поспевала за ней – даже суковатые поленья раскалывались, как орехи. Она раскраснелась, и теперь, глядя на нее, нельзя было и вообразить, что перекошенные буковки в письме были написаны именно ею. В том злополучном письме, которым она заманила меня сюда!

Закончив, она отошла к сараю и стоя, чуть только раскорячив ноги, пустила мощную, как завершающий аккорд, струю… снег зажелтел и задымился под нею. Так уж, видно, было здесь заведено – не стесняться посторонних, ведь подобным образом поступил вчера и Хлебовоз.

– А по-тяжелому, – сказала она, перехватив мой недоумевающий взгляд, – ходи в клюшок… там куры склюют.

"Куры склюют", – усмехнулась я про себя, волоча санки с дровами к крыльцу. У нее, видать, не пропадает ничего, а я вот вляпалась как раз в то самое самое, что "куры склюют". Обходиться без туалета мне еще не доводилось.

Меж тем как-то быстро и сразу до черноты стемнело – словно кто-то сверху, едва дождавшись окончания наших работ, накинул плотную шаль. И вот уже мы опять сидели с ней за столом и пили чай, однако это было совсем иное, не то, что утром, чаепитие. В печке хорошо потрескивали дрова, а с самой середины стола глядела выпуклыми блестящими желтками яичница. Я обжигалась горячими кусками, поскольку ели мы прямо со сковороды.

У нас даже завязался разговор – Прасковья спрашивала про городские цены, а я перечисляла, и всякий раз она, как подстреленная, вскрикивала:

– Ой-ей! Эдакая дороготня, ты смотри! А у нас вон они – яички, без счету, – она кивнула на сковородку, на которой расколото было всего четыре яйца, хоть и крупных, но четыре всего, и я уже чувствовала, что едва ли наемся.

Развязав от жары концы платка, она пила чай с привезенной мною карамелью. Откусывала мелко, по-кроличьи стянув губы, зато чай отхлебывала шумно и жадно. Немного погодя, когда я снова мыла посуду в чулане (и уже не так драматично, как утром, к этому относилась), она уселась на табуретке под самой лампочкой, развернула газету, оставленную Почтальоном.

– Посмотрим, кто помер, – сказала, надев тесные очечки, в которых, кстати, сделалась на вид немного добрее. Сейчас она как раз и смахивала на простую бабульку, не то что давеча, когда швырялась поленом и материлась.

– Бухы-галы-те-рия совы-хо-за… – прочитала она с напряжением, буксуя на каждом слоге.

– …выражает глубокое соболезнование Римме Халяфовне Хабибуллиной по поводу безвременной кончины горячо любимого мужа… – кое-как справилась она и подытожила. – Пьяница, наверно, был, это они завсегда безвременно помирают.

И только приступила к следующему некрологу, как кто-то легонько поскребся в дверь.

– Дома? – послышался старушечий голосок.

– А, Оля… заходи.

– Гляжу, свет в окошке, стало быть, не спят еще…

Я как раз разделалась с посудой и, выйдя из чулана, обнаружила уже сидящую на сундуке крохотную старушонку – ноги ее даже с низенького этого сундука не доставали до полу. Она повернула ко мне закутанную и оттого несоразмерно большую голову:

– Вот, не будешь теперича скучать, Прасковья! Все же не одна в избе… А я вот скучаю, ой как скучаю… Раньше-то хоть Буянка когда взлает…

– Да будет тебе! – перебила ее Прасковья. – Людей вон сколь помирает, в газете опять пропечатано, а ты все о собаке тужишь!

Гостья промолчала, а я подумала, уж не о той ли собаке велась речь, которую, по Хлебовозову рассказу, задрали волки? Я пригляделась к старушке – на ней намотано было не меньше трех-четырех платков, они слоями высовывались у щеки, когда она поворачивала голову, да еще сверху повязан был домиком толстый клетчатый полушалок. Потому лицо ее было будто спрятано в глубине, как в скафандре.

– Раньше-то лучше было, куда лучше… Автолавка приезжала, конфектов, пряников привозили, – проговорила она, видно, заметив карамель, не убранную со стола, и будто даже причмокнула там, под своими платками. Я бы угостила ее, но Прасковья, которая за чаем экономно съела лишь половинку, завернув остаток в фантик, вряд ли одобрила бы этот жест.

– Вон зато в городах навалом всего, – проворчала Прасковья.

– А сказывали, каки-то карточки там? – старушка опять развернулась в мою сторону.

– Карточки уже давно отменили, – ответила я.

– А я слыхала, карточки…

– Говорят же тебе – отменили! – с какой-то досадой проговорила Прасковья. Она, и вообще-то, я заметила, разговаривала с гостьей раздраженно.

– А я так думаю, что ето не волки никакие, нет… – пробормотала совсем о другом старушка. – Ето Натолька ее пристрелил, он все шкуре завидовал…

– Пенсию-то тебе прибавили? – тоже о другом спросила Прасковья.

– Ай?

– Пенсию-то, говорю, прибавили тебе?!

– Пеньзию? А чего ее прибавлять? Да и куды девать-то ее? Магазина все одно нету… и то ладно, что хоть дают иногда, денег-то, мы ведь не работаем, а нам дают. Спасибо советской власти.

Прасковья снова развернула газету, полностью утратив интерес к гостье. А та какое-то время посидела тихо, лишь пошевеливая в воздухе короткими ножками в шерстяных носках.

– Раньше-то как жили… о-ох, как тяжко жили, – вздохнула вдруг, хотя только что утверждала обратное. – Нынче вот разбаловались все, кажный по своей избе, а допереж-то все вместе жили, кучею… Вот когда мама с нами уж с тремя была – Яшка был, Манька да я – то тятю как раз в армию забрали. Вот и крутилась одна с ими, с детями-то. Тут приходит к ней Фрося, соседка… – она едва шелестела словами, но говорила не спеша, обстоятельно.

– Фрося приходит и говорит: "Катюнька, че ж ты маисься-то?! Айда ко мне жить, изба у меня большая, места всем хватит." Ну, собрались, перешли. А у их Верочка уж тогда была бешана и Гришка, спасу нет, драчливый… Целыми днями за нами, детями, гонялся да лупил, а сам-то ведь ишо сопляк совсем был! Ну да, ладно, Дуня тогда приходит и говорит: "Катюнька, че ж ты маисься?! Айда лучше к нам!" Ну, пошла, всех троих собрала, пошла… А Саньку-то Дунькиного как раз перед тем в тюрьму забрали, за частушку… Прасковья, помнишь ли?

– Че? – нехотя откликнулась та.

– Да частушку, за котору Саньку Дунькиного-то забрали?

– Уж как в нашем-то колхозе зарезали мерина, – скороговоркой пробубнила Прасковья, не отрываясь от газеты, – две недели кишки ели – поминали Ленина…

– Ой, кабы не услыхал тебя кто! – дернулась было рассказчица, но тут же с прежним спокойствием продолжила. – Вот забрали, стало быть, его. А мы тогда ишо и не знали, что Тимофей-то у них лунатик был! Как ночь, так вспрыгиват на окно, раму вышибат и на улицу… замаялись после него раму-то чинить. Мама с нами уж в пристройку перебралась – рабятишек-то, мол, ишо потопчет. Дак ить он, все одно, на Маню-то нашу наступил…

Бесконечной сагой тянулся ее рассказ – с многочисленными повторами, с этим, в особенности, словечком "маисься", которое выговаривала мягко, вроде, как с удовольствием. Прасковья тем временем принялась расстилать постель, сдернула рывком покрывало. Я же все слушала, словно завороженная чередою этих давних, нелепо-запутанных переселений.

– А Дуня-то, она тогда тяжелая была… И родился у ей урод – с двумя ротами рабенок-то был. И вот, когда Саню из тюрьмы-то уж отпустили, она, Дуня, в аккурат к его приходу захворала. Да померла. Саня с уродом-то етим и остался… Ну, а тут как раз Филипп к маме пришел, сказал: "Катюнька, че ж ты маисься-то?!" И то правда, уж замаялись после Тимофея раму-то чинить. Перешли, стали жить у Филиппа. А он, Филя, сам-то чудной такой старичишка был, такой же, как и отец его, полоумненький… Он сразу сказал: "Маня наша невеста будет". И верно, взяли ее после за своего Василия…

Она замолчала. Прасковья, уже сидя на постели, широко зевнула. Гостья забултыхала ногами и слезла с сундука.

– Пойду.

– Сиди, – сказала хозяйка, но уж так, дежурно.

– Пойду, спина остомела…

– Проводи-ка ее, – велела мне Прасковья, – да ворота на засов запри.

На крыльце в полной темноте пришлось еще пошарить, чтоб отыскать старухину клюку. Сыпал редкий, невидимый почти снежок, в тишине будто слышался его сухой шорох. Старушка осторожно зашагала по дорожке, рядом со мной она и вовсе казалась карлицей.

– До свиданья, – сказала я, как только та с моей помощью перелезла через бугорок, наметенный возле ворот.

– Прощай, прощай, милая! – откликнулась она приглушенно, словно издалека, хотя и отойти не успела.

На страницу:
2 из 5