bannerbanner
Франциска Линкерханд
Франциска Линкерханд

Полная версия

Франциска Линкерханд

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 12

Был уже седьмой час, и он опять опаздывал на работу, а мне через час надо было быть в проектном бюро, разыгрывать из себя милую маленькую фрау Экс, быть энергичной и дельной под струящимся аквариумным светом рядом с энергичными и дельными молодыми людьми в безукоризненных галстуках, с семейными фотографиями в бумажниках, и некому мне было рассказать о ночах и утрах в моей комнате, потому что и сама я знала только внешне жизнь этих славных, чистых, порядочных людей и их странное словоупотребление, согласно которому автомобильная авария – трагедия, а безумная любовь – экзальтация. «Мадам де Реналь ведь просто истеричка», – сказал кто-то из них… А когда от бедняги Регера сбежала жена – душераздирающая история, хотя он все это и заслужил, – я убедилась, что покинутый супруг – источник наслаждения для других. Я боялась стать посмешищем. Мне приходилось беречь лицо…

В действительности все это было довольно-таки смехотворно, правда? Смехотворно, что я потеряла голову, увидев на блузке кровавое пятно. Накануне вечером я выстирала эту блузку, накрахмалила и выгладила, а тут мне пришлось переодеться и смыть пятно холодной водой, прежде чем оно засохнет. Мелочь, конечно, но из тех глупых, грязных, бессмысленных мелочей, которые сводили меня с ума… и потраченные на это десять минут казались мне годами, позорно потерянными годами.

Он опять забылся своим пошлым, потным сном, а я нагнулась над ним и почуяла запах перегара. Он хрипел во сне, и я видела, как движется у него на шее кадык. Я чувствовала, что белею от ненависти, я ненавидела эту шею так, словно она существовала отдельно от его тела, и когда-нибудь… нет, сейчас… сжать ее, сдавить, задушить этот хрип…

Брезгливо оттопырив пальцы, Франциска завинтила кран и отряхнула руки над раковиной. С полотенцем через плечо пошла к себе в комнату. В дверях она остановилась. Сердце ее упало. Гардины развевались легкими белыми знаменами. Ничто не переменилось, ничто, кроме взгляда, которым она смотрела на стены, окна, раздуваемые ветром гардины, и с мгновенным испугом на самое себя в дверях в такой же, стократ повторенный вечер… она застыла, оглушенная, у нее закружилась голова от этого предупреждения о возврате к длинной чреде дней, когда каждый наступающий день был зеркальным отражением прошедшего, те же самые коридоры, движения, краски, те же самые лестницы и тротуары, те же самые разговоры с теми же самыми людьми, их дежурные улыбки, кафе, полные дыма и болтовни, где каждый каждого знает в лицо, коричнево-крапчатый, коричнево-мягкий клуб всегда с теми же самыми актерами, зубными врачами, художниками, супругами доцентов и похожим на ящерицу, вечно подвыпившим кельнером, те же церкви, кариатиды и святые на мосту, барочные купола, переулки, магазины и кинотеатры, их темнота, темная, дышащая толпа, пронзительный смех, Тати, Тати, слеза по Жюльену, и каждый вечер опять сюда… Она сидела у окна – рядом на полу стояла бутылка – и смотрела вниз на парк, на волнуемую ветром густую листву, на дворы и тесноту крыш с другой стороны парка, когда к ней вторглась семейка Экс, вернее, ее представители, пять человек: сестра, зять, братья, дядя, тот самый дядя Пауль, играющий на гармонике во время всех семейных торжеств, одноногий, круглолицый, со смеющимися карими глазами, другие – крупные, рослые, мускулистые… а старшая сестра – башня, а не баба, рубенсовская женщина, крутобедрая, с крепкой и мощной грудью, на которую, по словам Вольфганга, хоть кофейник ставь. Брат, как человек практичный, принес с собой бельевую веревку и лямку с карабином.

Они тщательно вытерли ноги и вдвинулись в комнату, сестра впереди, за нею доверительно подмигивающий дядюшка Пауль, он сразу обнаружил бутылку на полу и шутливо проехался насчет жажды и тоски по дому. Франциска, сидевшая в своем красном бархатном кресле, бессмысленно смотрела на него.

– Мы пришли за вещами, – заявила старшая и с любопытством огляделась, оценивая и прикидывая, чем тут можно поживиться – она не даст себя надуть, Вольфганг, этот мальчик, он слишком добродушен, он готов уйти с одним чемоданчиком и оставить все барышне, этой Геновеве, которая и так уже не знает, куда деваться от барахла.

– Какие еще вещи? – спросила Франциска, пытаясь копировать мину и повадки Важной Старой Дамы, ее ледяную вежливость, однако на семейство Экс это никакого впечатления не произвело, особенно на толстуху, которая вдруг обнаружила недюжинное знание законов.

– Ой, я не могу! Какие вещи? Все надо делить, уж такой образованной следовало бы знать. Что в браке нажито, делится пополам.

– Но это все мое, я покупала эти вещи на свои деньги, – взволнованно отвечала Франциска. Она позабыла о страсти к бродяжничеству, о непоседливости и защищала свое имущество от экспроприаторов, от этой семейки, члены которой живут между собой как кошка с собакой и объединяются, только руководствуясь инстинктом стаи, чтобы выгнать затесавшегося к ним чужака.

– Ваш б-брат ведь все п-пропивал…

Тут уж она не угодила всем пятерым – то, что можно сказать по этому поводу, они бы и сами ему сказали, сестры, братья, зять…

– Такой молодой человек, – заявила старшая, – хочет что-то иметь от жизни. Мы бы ему вправили мозги, но ты ведь не желала, чтоб он к нам ходил, ты хотела отбить его от семьи… Видишь ли, барышня, нашему Вольфи нужна сильная рука… Если б ты его держала покрепче…

Старая песня. Франциска задышала ровнее и решила не тратить лишних слов.

– Что ж, мне его привязать надо было?

– Ты по ночам не являлась домой, мы всё, всё знаем.

– Я работала для конкурса.

Конкурс. Ну, эта всегда вывернется. Весельчак дядя Пауль сверкнул своими круглыми карими глазками и передал стоявшим в дверях братьям и зятю ее слова, те расхохотались. Они все время молчали, предоставляя говорить сестре, которую подстегивала ревность. А они, серьезные отцы семейств с широченными плечами и крепкими мускулами дорожных рабочих, испытывали сострадание вперемешку с презрением к этому воробышку.

– Ну и что? – спросил младший, чернявая копия Вольфганга, тот, что явился с веревкой и лямкой. Он добродушно обратился к Франциске: – Будь умницей, девочка, тут уж ничего не попишешь, ты должна выполнить свой долг.

Она пожала плечами и, внезапно перестроившись, подумала: в конце концов, какое это все имеет значение? То, что нельзя изменить, надо принять достойно.

– Пожалуйста, милости прошу! – произнесла она с таким выражением лица, с таким жестом, что сестра пришла в ярость.

– А нос задирать тут, барышня, ни к чему. Сейчас ты корчишь из себя благородную, но мы еще посмотрим, мы еще посмотрим…

Франциска ухмыльнулась, она разозлила толстуху, это подсластило ей капитуляцию перед кланом, и теперь она, прислонясь к письменному столу и спокойно покуривая, наблюдала, как уносят ее пожитки, и даже подбадривала братьев:

– Только без ложного стыда. Ладно, ладно. Сперва радио…

Сестрица командовала мужчинами, осторожно застегивала карабины, перекидывала лямки через их бычьи шеи и внимательно следила, чтобы ничего не поцарапалось, чтобы ножки не проехались по полу, настороженно прислушиваясь к крикам и болтовне на лестнице. Чернявый рассматривал картины на стенах, бледнолицую принцессу на пурпурно-красном, мчащемся по небу коне, фотографии макетов кафе и павильонов, радостные, воздушные здания и обнаженную натуру без рамки, которую Якоб подарил своей подруге, – девушка в позе Олимпии, карикатура на Олимпию, с костлявыми бедрами и темным лоном, смелый жест перевоплощен в скептически-самонадеянный, пародийной кажется черная бархотка, обвивающая шею… Чернявый подмигнул дяде Паулю и зятю, они покачали головами – до чего же, мол, гнусная девица, не за что подержаться, зять даже выразил возмущение: это непристойно, правда же, в приличной комнате такое не повесишь.

– Не запачкайте картину, – сказала Франциска, а чернявый своим спокойным и разумным тоном ответил:

– Картина, да-а. Ну, это как назвать… Я так считаю: не слишком-то он себя утруждал, этот мазила. Но ты ведь всегда чуточку задирала нос, девочка, я все говорю, как есть…

Он крепко стоял на своих крепких ногах, могучий, как Атлант, державший на плечах весь мир, здоровый и непоколебимо убежденный в своем здравом смысле, в абсолютной бесполезности всех этих пачкунов и писак, ведущих паразитический образ жизни в стороне от тяжко работающих людей вроде него, которые принимают мир таким, как он есть, не ломают себе голову над пустяками и всяческими вывертами, а сидят по вечерам, смотрят, меряют, по пфеннигам высчитывают, что они нынче за день сделали… таким он видел себя, гран соли земли, но был всего лишь ископаемым, и он и весь клан Эксов – «пережитки капитализма», как ты выражаешься, отбросы со своим недоверием к тем, наверху, со своей идеологией маленького-человека-с-улицы, с мошенническими приписками в рабочих нарядах, о которых они рассказывали, хитро посмеиваясь, словно вырывали каждую марку из зубов заклятого врага (посмотрим, кто кого?), с неразвитым и неразвиваемым вкусом, с любовью к фарфоровым собачкам, розовым ню и нечистоплотным грошовым журнальчикам…

– Да, так что я еще хотел сказать, – продолжал он немного погодя, – Вольфа ты больше не увидишь, об этом мы позаботились. Он сматывается в Лейпциг, сейчас, поезд уходит через пятнадцать минут. – Он методично рассматривал ее цепким взглядом мужчины, который не даст вскружить себе голову. – Вольф с ума по тебе сходит, ты это знаешь, пользуешься этим и бессовестно его мучаешь… Он не должен больше с тобой видеться, мы уж позаботились…

– Ты разбиваешь мне сердце, – сказала Франциска, вспыхнув.

Дядя Пауль между тем, нерешительно приплясывая на единственной ноге, принялся скатывать ковер. Втянув круглую голову в плечи, он состроил гримасу: наполовину смущенную, наполовину шутливо-испуганную, когда Франциска повернулась к нему. Он ожидал протеста, торговли и хныканья, но она, не обращая внимания ни на него, ни на сестру, которая как хорошая хозяйка проверяла пружины кресла, что есть силы хлопала по нему, выставив зад, Франциска протиснулась к шкафу и стала выхватывать белье из ящиков, срывать с вешалок платья и юбки, сошвырнула с полок книги, фотографии, журналы, охваченная внезапно безумным желанием все послать к черту, выбросить, быстро очистила стол, не слушая никаких доводов чернявого – ничего такого он не имел в виду, речь шла только о долге и праве… но она вошла в раж и не могла остановиться, заикалась, не своим голосом бранилась, расколошматила заодно несколько чашек, и все это эффекта ради… Ну наконец-то клан отступил, впереди всех сестрица, довольная сверх меры (она держала на правом плече покачивающийся ковер, свернутый рулоном, а свободной рукой подперла бедро, как бедуинка с кувшином воды), братья и зять на лямках перли шкаф, протащили его через коридор под пронзительным взглядом хозяйки, молча стоявшей в дверях своей комнаты.

Франциска захлопнула дверь. В комнате среди ужасающего беспорядка, набросанных книг, туфель, платьев, битой посуды, среди голых стен она расхохоталась: теперь они по горло сыты, вот это развал! Здорово, как в первые дни, в «эпоху ящиков», я начну сначала, одинокая, потерпевшая крах… Она чувствовала себя освобожденной, точно гора упала с плеч от этого приступа распущенности перед лицом семейства Экс. Франциска уже с радостным возбуждением обдумывала планы новой жизни, когда их телега, тарахтя железными ободьями, отъехала от дома…

В таком вот предновогоднем настроении мы охотно отпустим Франциску, опять уже ставшую Ф. Линкерханд, из этой главы, дабы в следующей сопровождать ее в Нейштадт, представить ей господина Шафхойтлина, демонического Язваука, Борнеманов и, наконец, Бенджамина.

Но если допустить, что она в нерешительности утратила свои иллюзии, сама себя сдерживая всяческими «когда-нибудь» и «как-нибудь», то поехала бы она вообще в Нейштадт, не случись того, о чем мы еще должны здесь поведать? Может быть, все пошло бы иначе, может быть, она, как и другие молодые люди из группы Регера, получила бы первую или вторую премию на конкурсе, и даже на международном, и вместе со своим профессором строила бы в Бухаресте, а потом и сама возглавила бы строительство высотного дома для нужд наук и искусств, который в народе окрестили бы «ракетой», «сигарным ящиком», «перстом указующим», но, так или иначе, с ним, лестно для нее, связывалось бы имя Линкерханд… короче говоря, она бы сделала карьеру (или, чтобы избегнуть этого двусмысленного слова: она бы систематически продвигалась вперед) … но нет, вместо всего этого она сидит в закутке, с рассохшимися от жары деревянными стенками, при свете вытребованной конторской лампы и пишет в школьной тетрадке маленькими неровными печатными буквами, пишет книгу, которую прячет даже от Бенджамина и о которой из суеверия сама дурно отзывается, так себе вещица, писанина, впрочем, тут и говорить-то не о чем…

Мы забегаем вперед. Итак, событие, раз и навсегда отравившее ей родной город, – возвращение Вольфганга. Он не уехал, он ввел в заблуждение свой клан, вернулся с вокзала, гонимый мучительным желанием – застать у Франциски этого старого хрыча Регера. Он ворвался в комнату, полный страха – или надежды – наконец-то ее застыдить, изобличить, осрамить любовника. Регер был его навязчивой идеей… только Якоба, как раз Якоба-то он и не подозревал, не обращал внимания на этого хромоногого… Франциска лежала на кушетке, раскинув руки, в полном блаженстве… Она вскочила, увидев Вольфганга, его лицо, глаза, полные слез. Он запер дверь и сунул ключ в карман.

– Не кричи, – сказал он тихо, – я вернулся… я не могу… не кричи.

… Утром она пошла на работу на Бётхергассе, как всегда пунктуальная, как всегда подтянутая, но воротник жакетки был наглухо застегнут, и она не ответила, когда Регер, веселый, со свойственной ему счастливой забывчивостью, приветствовал ее, просто не могла ответить, несмотря на судорожную работу языка и губ, у нее получались только хриплые лающие звуки. Регер отвез ее домой, в ее комнату, похожую на поле битвы, он призывал все силы ада на голову «красавчика идиота», этого вандала, но, сняв с нее жакет и увидев ее шею, он наконец заткнулся.

Он приходил каждый день целую неделю, заклинал ее говорить – говорить, твердил он, – это избавление, самоочищение, слова – своего рода гигиена души, выговориться – почти уже преодолеть, вот я здесь, я слушаю, говори, ругайся, жалуйся, вот грудь друга, на которой ты можешь выплакаться… Она молчала, свернувшись клубочком под одеялом, все время лежала впотьмах: притворялась мертвой.

Спустя неделю, когда в темноте, в искусственном мертвом сне в ней проросли новые силы, она встала, навела порядок, сожгла письма, картины, записки, написала заявление об уходе, отправилась в ресторан и проглотила два бифштекса. Когда, выйдя из ресторана, она шла вниз по Лангегассе, главной улице центра, то услышала весьма дерзкие замечания о ее прическе, скабрезные комплименты от двух немолодых туристов, спущенных с цепи буржуа, боязливо-бесстыжих охотников в чужом городе… В ближайшей парикмахерской она остриглась и с яростным удовлетворением увидела в зеркале чужое бесплотное лицо.

Регер шумно встретил Франциску, назвал ее мальчишкой, педиком, лакомым кусочком для гомосексуалистов, но он знал толк в символических поступках и, когда она положила ему на стол заявление об уходе, кивнул и сказал:

– Я понимаю, хорошо, хорошо, я уже понял, я уважаю твое решение.

Переездом в Нейштадт Франциска занялась ретиво и энергично. И все-таки уехала лишь в конце ноября, было холодно, легкий приятный морозец, снег… город никогда не выглядел красивее, чем теперь, с его белыми аллеями, заснеженными куполами и карнизами Н-ского дворца, с сутолокой ангелочков в снежных шапках… Барокко зимой, любимый, это то, что может пробудить тоску по родине, да…

Глава 5

Знаешь ли ты историю о Тамерлане и персидском зодчем, которому любовь даровала крылья? Хромой тигр приказал воздвигнуть в Самарканде дворец для своей любимой жены, покуда он воевал в Средней Азии, ты без труда представишь себе, что произошло: перс смертельно влюбился в любимую жену своего работодателя. Она, китайская принцесса, была несказанно хороша, и зодчий заболевал от любовной тоски, думая о ее черных миндалевидных глазах, о ее бровях, изогнутых, как серп луны.

Возвратившись в Самарканд, Тамерлан сразу заметил, что зодчий погибает от любви к прекрасной китайской принцессе, к его, Тимур-бека, Единственной, Первой и Любимейшей. Он предостерег перса. Показав ему пять крашеных яиц, Тамерлан сказал: смотри, с виду они совсем разные, а на вкус одинаковые. Архитектор же, поставив перед ним два стакана, один с водою, другой с водкой, ответил: смотри, с виду жидкость в них одинаковая, а на вкус разная.

Никак не удавалось зодчему отвлечься от мыслей о принцессе. Однажды он увидел ее с незакрытым лицом и так был потрясен ее красотой, что позабыл о немилосердном Тамерлане и его гневе. Он поцеловал ее… Принцесса быстро опустила чадру на лицо, но так страстен был этот поцелуй, что на щеке ее остался пламенеющий след. Увидев этот след, Тамерлан приказал схватить перса и убить. Тот, спасаясь от преследователей, взобрался на верхушку минарета. В безысходной своей беде, уже чувствуя на затылке дыханье исполнителей тамерлановой воли, он распростер руки и бросился вниз, но за великую его любовь у него вдруг выросли крылья, и он улетел на родину, в Персию…

Эту легенду мне рассказал отец, вычитавший ее у Кристофера Марло, – Марло, которым он восторгался и которого порицал, гениальный ум и забияка, тридцати лет от роду он умер с ножом в груди, заколотый то ли в кабаке, то ли в каком-то лондонском закоулке, – тридцать лет, говорил отец, а что бы он мог еще создать, если бы не растратил, не разбазарил себя в драках и попойках со шлюхами. Я была еще маленькая, лет одиннадцать или двенадцать, мне очень хотелось иметь портрет этого Марло, и я думала: лучше прожить тридцать безумных лет, чем семьдесят спокойных и чинных. Много позднее, когда тоска овладела мною, бог весть по чему, бог весть по кому, мне вспоминалась история персидского зодчего, о нем я думала и вновь встретившись с Джанго, за день до отъезда, когда я привезла на вокзал свой чемодан, а потом, бродя по улицам и Старому рынку, чувствовала себя как на пятиметровой вышке, а значит, не очень-то хорошо, о нет, я ведь трусиха и не охотница прыгать, на худой конец плюхнусь на живот в воду, да и то, если кто-нибудь на меня смотрит – быть храброй на публике дело немудреное, но в одиночестве, дорогой мой, в одиночестве…

Вдруг я увидела Джанго. И ужаснулась. Он больше не пляшет босиком на мостовой, в закатанных брюках, не ходит в пивную к «Пиа Мирна» жрать бутерброды с рыбой. Да и зачем ему это теперь, я не говорю, что черствые бутерброды и закатанные штаны равнозначны юности – ах, Джанго, мой цыган, мой сообщник, что хотел заткнуть за пояс Хиндемита, он оброс жирком, как обрастают худощавые люди, жирком, не проросшим в мясо, но рыхлым, губчатым, и надо лбом у него уже не осталось курчавых черных волос, я это увидела, когда он снял шляпу. Джанго в шляпе – дальше ехать некуда! Он выглядел элегантно, но это была общедоступная элегантность людей среднего достатка. Итак, Джанго снял шляпу и улыбнулся учтиво и неуверенно, он меня не сразу узнал.

– Джанго, – воскликнула я и покраснела. Мне вдруг стало неловко, словно я сказала что-то неподобающе фамильярное. Он взглянул на меня с возмущением, как взрослый, которого другой незнакомый взрослый вдруг назвал глупым прозвищем школьной поры.

– Франциска, – проговорил он наконец и голосом изобразил вопросительный знак. Потом посмотрел на мой безымянный палец.

– Да, я все еще Линкерханд. Вернее… опять Линкерханд.

Он стоял, почтительно склонившись и держа в руке свою дурацкую шляпу, меня разобрала злость, и я сказала:

– Выражать мне соболезнование не нужно. – Мы стояли между колонн, у витрины «эксквизита», и в два голоса бормотали все глупые слова, предписываемые этикетом: вот судьба, спасибо тебе, и тебе тоже, семь лет, да, время бежит, я едва узнал тебя, я тоже не сразу, где же твои чудные длинные волосы, sic transit[16], музыка, ах, ни минуты времени, работа, семья, архитектура, да, все та же мечта, семьи у меня, слава богу, нет, прости, дети – это же такая радость, я, ты, он, она, надо было, следовало, время бежит – меня все больше разбирала злость, да и его голос изменился… прежде, веришь ли, он звучал, как медный колокол, а когда он пел, Бен, мурашки пробегали у меня по спине, в его голосе было больше секса, чем в целой балетной труппе в черных чулках… а теперь он говорил, как будто на язык ему налипла сливочная тянучка, и этим мерзким сливочным голосом рассказывал мне, что преподает физику, женат и вот уже четыре года как вернулся в наш город. Четыре года, и мы ни разу не встретились! Мне подумалось, что я и в последний день жизни не захотела бы его встретить.

Он крикнул: Мартин! Мальчик, стоявший под аркой, возле продавца лотерейных билетов, тотчас же приблизился, не подбежал вприпрыжку, чинный карлик с бантом, как у Линкольна, и в жокейской кепочке, но отвесил поклон, внушивший мне уверенность, что уж этот мальчик никогда не угодит мячом в окно. Он смирно стоял возле нас, не пялился на меня, как другие ребятишки пялятся на незнакомых, но раз-другой мне удалось заглянуть ему в глаза, и знаешь, Бен, все его лицо состояло из глаз, черных глаз Джанго, балаганного певца, даже когда он прикидывался святошей, в глубине этих глаз уже сидел маленький огненный петушок и кукарекал. У мальчонки есть что-то за душой… мне это понравилось, и я порадовалась за Джанго, впрочем, понравилось мне и его обращение с сыном – никаких: «Дай тете ручку» или притворства: «Мы с тобой говорим, как мужчина с мужчиной». Он просто положил руку на плечо мальчика, так мы и стояли, а когда они уже переходили улицу, он вел его, крепко держа за руку… Мой отец только однажды так вот вел меня, по пыльному шоссе, под вишневыми деревьями, когда в городе звонили все колокола, в первый день мира.

Человеку надлежит построить дом, посадить дерево и произвести на свет ребенка. Джанго и я, мы должны котироваться одинаково, у него сын, у меня дома, мне не в чем было его упрекнуть, кроме того, что он был уже не Джанго, а «некто», мужчина, округлый, довольный, обязательный, разумный и бесстрастный – все у него было в порядке, и я бы хотела лучше никогда его не встречать. Мы распрощались, он успел еще спросить о моем брате, как тот поживает, что поделывает. Обязательный вопрос.

– Вильгельм? – сказала я. – Он делает атомные бомбы. – Ложь, конечно, ярость заставила меня солгать. Тут впервые выражение его лица изменилось, но так, словно я совершила бестактность, произнесла непристойное слово, всем известное, но невыговариваемое.

Он шел между колонн, держа за руку своего Мартина, чья ярко-зеленая жокейская шапочка светилась в морозном воздухе, я осталась стоять у витрины, до слез удрученная, рассматривала свое отражение в стекле, пытаясь увидеть себя такой, какой он меня увидел… по правде говоря, меня удручало не то, что Джанго так изменился, а то, что изменилась я: я оплакивала невозвратимые годы, отделявшие меня от невинной школьницы в матросской тельняшке, которая еще могла нацарапать на листе рисовальной бумаги… «just as true as the stars above…»

Внушительная спина под твидовым пальто еще раз вынырнула уже на другой стороне, у стоянки, где заснеженные машины скучились, как стадо гигантских белых черепах, несколько секунд маленький зеленый глазок светофора – Мартин – еще поблескивал рядом с твидовой спиной, потом и он погас, снег сыпал густо и беззвучно; я прислонилась к стене, у меня голова закружилась от счастья, от тщеславия, я опять чувствовала себя молодой, молодой и свободной как никогда, хмельной от желания утвердить себя в жизни и строить дома, которые одарят своих обитателей чувством свободы и достоинства, внушат им радостные и благородные помыслы… в эти мгновения я готова была одобрить все когда-либо мною сделанное и упущенное, я была влюблена во всех этих милых торопливых людей, в снег, в Старый рынок, который мы, мы восстановили, в каменных фламинго возле дверей кафе, в мир, где все возможно, даже человеку возможно, распростерши руки, броситься с башни и – улететь…

Поездка оказалась долгой и скучной, через три часа Франциске пришлось пересесть в пассажирский поезд, скорые не останавливались в Нейштадте. Убогий пейзаж, все серо, плоско, поля, чахлые березы, обнаженные кустики, как пучки розог, общипанные сосенки, деревушки: дюжина дворов, стога сена, круглые или остроконечные, они походили на негритянские хижины, огороды – сплошная капуста, поломанная телега, над полями каркающие черные стаи воронья. Не хотела бы я быть здесь похороненной, думала Франциска, сидя у окна и с неослабевающим интересом вглядываясь в свою новую родину. Она решила во что бы то ни стало полюбить ее, этот далекий восточный уголок земли, который ученики Регера, закатывая глаза, называли медвежьим углом, малой Сибирью и еще Валахией.

На страницу:
9 из 12