bannerbanner
Франциска Линкерханд
Франциска Линкерханд

Полная версия

Франциска Линкерханд

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 12

Франциска, готовая побиться об заклад, что он скорее даст отрубить себе правую руку, чем расстанется с ревниво хранимым изданием Котты, была поражена и растрогана, нет, этого подарка она принять не может. Линкерханд уговаривал ее, торопливо, вполголоса, вернее, уговаривал себя, рука его лежала на пакете, нежно его ощупывала, медлила, наконец поднялась.

– Ты сумеешь это оценить, ты плоть от плоти моей, а я… Я могу сказать вместе с философом Биасом (который бежал из своего отечества, оставив все свое добро): все мое со мной… Не робей, Фрэнцхен, возьми это.

Фрэнцхен. Этого только недоставало. Она дергала шнурок, все еще крепкий, хотя пакет уже давно развалился, бумага местами порвалась, вернее, ее пробуравили уголки кожаных переплетов.

– Ты даже сам все запаковал, – невнятно и слегка заикаясь пробормотала Франциска.

– Боюсь, довольно неумело. – Они стояли друг против друга. – Твоя мать вернется с минуты на минуту.

– Ну что ж, я встречусь с ней на улице.

Линкерханд учтиво проводил дочь до парадной двери, идя на шаг позади нее, большой, согбенный, он не оставлял ей времени не только на размышления об этой двери, которая вскоре будет заперта и запечатана, но даже на «спасибо» и «до свидания», а протянул ей руку, вернее, кончики пальцев и с сухим «прощай» отпустил ее в ноябрьский вечер, в мокрый снег, когда же она обернулась на лестнице, дверь была уже заперта. Она сразу перешла на другую сторону и, сгибаясь под тяжестью книг, зашагала вдоль заборов под мокрыми ветвями – бегство от материнских слез и предупреждений, от деловой женщины, которая упорно и неумолимо работала во имя нового общественного взлета…

За окном мелькали поля, хранимые статуями Богородицы, Мариями в синих плащах и распятиями, позолоченные перекладины и мученические тела которых сверкали в солнечном свете. Старик с крючковатым носом лопотал теперь что-то о католичестве, о фальши этой религии, о разнузданных карнавальных обычаях, и Франциска вздохнула с облегчением, когда поезд остановился у вокзала в Нейштадте – одного из тех провинциальных вокзалов, что через четверть часа уже выветриваются из памяти: невысоких, кирпичных, с перроном под крышей из волнистого железа, с проржавленной клеткой кассы и мокрыми грязными плитами. Франциска потащила свои чемоданы к единственному такси на вокзальной площади. Таксист благосклонно взглянул на залетную пташку, но и пальцем не пошевелил, когда она стала втискивать свой багаж в машину. Откинувшись на сиденье, он спросил:

– Тяжеловато, а?

– Труп, разрезанный на куски, – пояснила Франциска. – К проектной конторе высотных зданий, пожалуйста. – Он разглядывал ее в зеркальце. – К городскому архитектору, – добавила она.

– Значит, на кладбище, – откликнулся таксист.

– На кладбище так на кладбище, – сказала Франциска и рассмеялась.

Они ехали по улицам то деревенским, то типичным для захолустного городка, мимо кирпичного завода, мимо виллы в колониальном стиле, затем по новой, широко раскинувшейся бетонной дороге и действительно остановились у кладбища, сквозь решетку которого виднелась часовня среди темных, сумрачных елей, кресты на просевших могильных холмиках и ангел шести футов роста с трагически сложенными крыльями. Таксист указал на тропинку между кладбищем и садоводством.

– Сюда, фрейлейн. Три марки двадцать. Если вы пойдете напрямик через кладбище, путь будет короче.

Франциска бросила отчаянный взгляд на ангела, на суровое каменное лицо с изуродованным непогодой носом, его как будто разбили ударом кулака, и сказала с суеверным ужасом:

– Мимо него идти? Ни за что. Даже средь бела дня не пойду. (Впоследствии она привыкла к нему, звала его Аристидом, каждый день ходила кратчайшей дорогой между могил, на крестах которых, испещренных религиозными изречениями, значились славянские имена с неисчислимым количеством шипящих букв, никогда не забывая по-добрососедски приветствовать Аристида.)

Когда она свернула на тропинку, таксист догнал ее.

– А ну, давайте-ка сюда, – сказал он, беря у нее из рук чемоданы. Галантность его отдавала брюзгливостью. – Вы, верно, нездешняя? Сразу видно. Берлин, так?

– Да, Берлин, – подтвердила она, желая сделать ему приятное, может быть, здесь название столицы отливало тем же радостным блеском, каким отливало для нее слово «Париж». Они прошли мимо кладбища, слева оставив теплицы и целую плантацию роз, укутанных соломой.

– Солнечные очки зимой, наверно, последняя мода в Берлине? – сказал таксист. – И пальто не наше, сразу видать.

– Да, пальто оттуда, – отвечала Франциска. Она была не настолько принципиальна, чтобы отправлять назад подарки Линкерханда. Он писал ей короткие, сухие, нашпигованные цитатами письма, разумеется, с педантическими ссылками на автора и произведение, выказывал свою привязанность к «восточной» дочке этими пакетами, делал уступки суетности нашего мира, стремясь порадовать ее кокетливыми вещами, последними «молодежными» моделями, объявленными «New look», – право, интересно было видеть, как названия английских новинок выглядели на сопроводительных записках: казалось, они нацарапаны отчаянно сопротивляющимся пером…

За садоводством тропинка кончалась площадкой, усыпанной щебнем, на которую выходили фасады трех ржаво-красных бараков: «Инженерные сооружения», «Проектирование высотных зданий», «Капитальное строительство». Прогнивший, местами повалившийся забор отгораживал бараки от лужайки, усаженной плодовыми деревьями, а за ней начинался сосновый бор. Возле бараков на грязном, истоптанном снегу стояли ящики с углем.

– Красота, – сказала Франциска, но не услышала своего голоса и, бледная, ошеломленная грохотом детонации, глянула вверх. По голубому небу пронесся реактивный истребитель с дельтовидными крыльями, нырнул в веселое белое облако на горизонте, и тут, вслед за ним, докатился его гром и эхо этого грома, отброшенное небесным сводом, точно стеною гор. Таксист поставил чемоданы на землю и сказал:

– Старый «МиГ», используется только для учебных полетов.

– И часто они здесь пролетают?

– Аэродром, можно сказать, рядом.

Она шла на цыпочках по скрипучим доскам коридора. На дверях справа и слева были прикноплены таблички: «Зеленые насаждения», «Статика и конструкция», «Высотное строительство», «Центральное отопление». Из-под двери в умывальную вытекал ручеек и образовывал мутную лужу. Прощай, Бётхергассе и тихий монастырский сад, прощай, монастырская галерея, мастерская и аквариумный свет. В приемной перед кабинетом городского архитектора железная печка коптила потолок и стены, нечесаная девица стукала двумя пальцами по клавишам пишущей машинки. Вертлявая эта особа с головы до пят смерила взглядом Франциску и нехотя поднялась со стула – доложить Ландауеру о ее приходе. У нее юбка перекосилась, подумала Франциска, неряха эдакая. Регер бы и трех дней не продержал ее у себя.

Такие обороты речи – Регер бы не продержал, Регер бы поступил иначе, Регер бы сразу… – будут часто повторяться на протяжении этого рассказа, и мы заранее просим о снисхождении к Франциске, если времена у Регера, затянувшиеся студенческие времена, позолоченные воспоминаниями, годы в ее родном городе, люди (за исключением Экса и его клана) виделись ей теперь в розовом свете. Простим Франциске эту печально дружелюбную фальсификацию. Много мерзкого доведется ей пережить в Нейштадте, доведется открыть в себе талант быть счастливой, приписываемый ей отцом, и его проверить… Ландауер, когда она впервые его увидела, уже капитулировал перед этими мерзостями, он уже собрал свои пожитки, разочарованный шестидесятилетний человек, то есть глубокий старец, по понятиям Франциски. Худой, долговязый, к тому же сутулый, лицо его с тонким изогнутым носом время от времени искажал нервный тик, правый уголок рта оттягивался книзу, и вся правая щека начинала дергаться.

Он пошел навстречу Франциске и поцеловал ей руку (она зарделась от удовольствия, это же «старая школа», некогда говаривала фрау Линкерханд), пододвинул ей стул и сел лишь после того, как села она. Умудренный, усталый взгляд, некоторая небрежность в одежде – приметы старого холостяка. Он, как и Регер, носил так называемый галстук Гропиуса – старомодную бабочку в горошек, отдаленно напоминавшую «бант г-жи де Лавальер» и его изящную изобретательницу. Он спросил Франциску, как она доехала и хорошо ли себя чувствует.

Потом несколько деревянной походкой подошел к двери и попросил секретаршу принести кофе.

– Кофе у нас весь вышел, – вызывающе ответила эта особа. Франциска содрогнулась от ее грубого, пропитого баритона. Небось по утрам полощет горло соляной кислотой, подумала она не без зависти, потому что стеснялась собственного слабого и ломкого голоса. Ландауер тихонько прикрыл дверь, повернулся к Франциске и развел руками.

– Прошу прощения, милая фрау Линкерханд, тут ничего не поделаешь, похоже, это происки нашей Гертруды… Попытайтесь наладить с ней добрые отношения – без этой иерихонской трубы вам все равно не обойтись… Несчастное она создание… – Он встал. – Если позволите, я сейчас познакомлю вас с моим преемником. Да, сегодня мой последний день здесь, – добавил он с улыбкой, от которой один уголок рта у него опустился, а правая щека задергалась, – я не буду иметь удовольствия работать с вами.

В приемной Франциска не без робости взглянула на Гертруду, будущую свою подругу и шалую соратницу. Девушка, ее ровесница, роста чуть пониже среднего, была довольно изящна, если не говорить о ее мощной груди кормилицы, фунта два, подумала Франциска, спокойно могла бы уделить мне. Бледное остренькое лицо Гертруды с неподвижными кукольными ресницами казалось придавленным тяжестью высокого и очень выпуклого лба. Высокий лоб – признак ума, любила говорить фрау Линкерханд, коварно намекая на низкий лоб дочери. Но при виде этих безбожно сдвинутых пропорций, пожалуй, лучше было вспомнить испуганный возглас Важной Старой Дамы: господи Иисусе, ну и башка у этого малого! Здесь уже наличествовало нечто болезненное, до жути гипертрофированное: гнев Франциски на пристальное разглядыванье и грубые манеры переродился в неловкость, в чувство вины, которое она всегда испытывала при виде калеки и которое так и не прошло у нее, хотя Гертруда, защищая свою шкуру, могла любого мужчину заставить напиться до потери сознания и вогнать в краску целые отряды строительных рабочих своим хриплым баритоном и непристойной руганью.

Ландауер познакомил их, и Франциска, как особа благовоспитанная, заученно любезно улыбнулась, но увидела лишь настороженную, более того, враждебную мину. «Я очень рада», – учтиво произнесла она.

– Не спешите радоваться, – прорычала Гертруда, – все равно скоро драпанете отсюда. Здесь же задница мира, а может, вы это уже скумекали?

– Вы считаете… – пробормотала Франциска.

– Но это же монстр какой-то, – сказала она Ландауеру, когда шла с ним по коридору.

– Пунктуальна, усердна, вполне грамотна – вот ее неоспоримые достоинства. Сюда, прошу вас, пройдемте к господину… – уголок его рта дернулся книзу, – к товарищу Шафхойтлину.

Железная печка, закопченный потолок, окна без занавесок, педантически прибранный письменный стол и на узком шкафчике довольно странная в этой скучной комнате зеленая красноглазая рожа с оскаленными зубами – маска черта; натянув ее на голову, можно плясать в карнавальном шествии и пугать девушек. Всю левую стену занимала карта – план застройки Нейштадта.

Ландауер оставил ее наедине с Шафхойтлином, пообещав, впрочем, после обеда показать ей город. Ему будет очень приятно, сказал старый холостяк, в последний день пройтись по улицам с молодой, красивой, хорошо одетой женщиной, – говоря это, он, правда, взглянул на Шафхойтлина, тот с неудовольствием отвернулся.

Шафхойтлин ей решительно и сразу не понравился. Коренастый, курчавый, с короткой шеей, лет за тридцать. Холодно суровое и подозрительное выражение его от природы добродушного и приветливого лица придавало ему какую-то окаменелость. Добросовестный и дельный инженер-строитель, он натянул на себя свое новое положение как слишком тесную перчатку, он играл роль начальника, но играл ее плохо. Не решаясь ничего предпринять без согласия вышестоящих инстанций, он стремился безволие Ландауера подменить твердостью и строгим руководством, но только изображал твердость: он сделался резким, на вопросы отвечал сухо, не щадил самолюбия своих сотрудников. В студенческие времена Шафхойтлин писал стихи, теперь разве что тайком читал их, словно запрещенные сочинения, и отрекся от тоски по поэзии, от вольнодумных шуток. Жизнь сурова, это цепь обязанностей, и общество ждет от него точнейшего их выполнения.

Он пренебрежительно отнесся к Франциске, еще не видя ее: она была ученицей Регера и, вероятно, его возлюбленной. Регер в письме восторженно о ней отзывался. Теперь, когда она сидела напротив него, ему не давала покоя ее смешная мальчишеская прическа, ее рот и зубы с острыми клычками: эта особа, ловко орудуя ножом и вилкой, закусывает мужчинами. В далекие годы, во время студенческих каникул, он работал у Регера и с сердитым неудовольствием педанта вспоминал этого расточительного человека, его непринужденность, его звонкий смех и вдохновенные идеи… Театральный гром, повадки гения… невелика заслуга блестяще разрешать блестящие задачи, реставрировать дворец, восстановить прославленный Гевандхауз, щедро распоряжаться миллионами из городского бюджета и не трястись над каждым грошом, как мы, грешные, в спорах отстаивая лишний сантиметр ширины подоконника, не вести нескончаемую переписку из-за скоростного крана и никогда не слышать и слова благодарности. Человечество восхищается фантазерами и очковтирателями, необходим же ему труд простого и усердного работника, незаменимого, ежедневно выполняющего свой долг, но его оно не замечает – отблеск праздничных огней падает на избранных, не на большинство…

– Профессор Регер рекомендовал вас, тепло рекомендовал, – сказал Шафхойтлин. Он возвысился до иронии. – Боюсь только, мы не сможем дать вам работу, соответствующую вашим способностям.

Она засмеялась, еще ничего не подозревая.

– Он здорово меня хвалит, да? – Со счастливой растроганностью она думала о своем учителе, который простил ей измену и даже теперь, даже здесь простирал над ней свою длань.

– Оценивает, – холодно поправил ее Шафхойтлин. – Надо вам здесь сориентироваться.

Он встал, подошел к карте на стене и вынул наконец левую руку из кармана. Пальцы ее были усеяны бородавками, темно-коричневыми мерзкими наростами, от которых Франциску бросило в дрожь. Бородавки – штука подозрительная, считала она, это не просто дефект кожи, они, как и обгрызенные ногти, – признак непорядка в сексуальной жизни или психического расстройства… У нее самой после целого ряда диких столкновений с Вольфгангом на мизинце вырос такой поганый цветок, на который никакие лекарства не действовали, покуда доктор Петерсон, отлично знавший свою нервозную пациентку, не направил ее к знахарке. Та ее окуривала и заговаривала, Франциску это забавляло, хотя ей и было жутковато – но жуть, как известно, предпосылка веры, – и коричневая гадючка исчезла. Итак, этого неладно скроенного типа, который выжил Ландауера, подтачивал какой-то душевный недуг, а может быть, думала она, его грызет непомерное честолюбие.

Линейкой он показывал ей план застройки, обводил жилые комплексы нового района – запланировано было шесть комплексов, три уже были закончены, четвертый еще строился – и беспорядочную толчею домов Старого города. Железнодорожная линия, связывавшая город и комбинат, на севере полукружием обходила поселок (на карте еще была обозначена защитная полоса леса, на деле же он был давно срублен, открытые разработки уже подходили к городским окраинам, и в туман западный ветер приносил с собой вонь газа, лениво тащившиеся тучи угольной пыли и тонкого желтого песка из карьеров).

– Вы вместе с коллегой Язвауком будете разрабатывать план санитарного переустройства Старого города, – сказал Шафхойтлин – иными словами, на два месяца приговорил ее к скучнейшей, глупейшей работе, какую только можно выдумать, – знай себе орудуй со светокопиями, цветными карандашами и таблицами, необязательное задание для студентов третьего семестра.

– Надеюсь, вы не составили себе особо привлекательного представления о задачах, которые будут здесь на вас возложены. Если вы полагаете, что Нейштадт – поприще для экспериментов, то советую вам расстаться с этой мыслью. На забавы у нас времени нет. У нас одна задача – строить жилища для трудящихся, как можно больше, быстрее и дешевле. Запомните это раз и навсегда.

Она сидела прямо, сжав колени, глаз ее за темными очками Шафхойтлин видеть не мог. Он заложил за спину руку с бородавками.

– Вы поняли меня, фрау Линкерханд?

– Вы все сказали достаточно ясно, господин Шафхойтлин, – отвечала Франциска с улыбкой, обнажившей ее острые клычки – о, зубы она ему еще покажет, она уже не девочка, у нее есть свои планы, но нет иллюзий… Во всем, что касалось ее профессии, она была здравомыслящей и разумной. Прилежная Франциска готовилась к Нейштадту, как к экзамену, и ночи напролет читала в своей разгромленной комнате все книги о градостроительстве, которые имелись в библиотеке Регера. Она возвела вал из этих книг между собой и призраками прошлого, ее энергия, уже годами рассредоточенная, теперь была устремлена к одной-единственной цели, она училась легко и быстро. Позволяла себе не больше пяти часов сна – пять часов бессознательного состояния, отданного на произвол страшных видений, это был, например, бег на месте, она мчалась, хотя ноги ее увязали в асфальте, или пыталась захлопнуть дверь, которую держало нечто черное, волосатое, безымянное. Огромный гриф затемнял небо своими крылами, а не то белая лошадь, беззвучно смеясь, скалила зубы. Однажды рука об руку с кем-то она взбегала по лестнице, высокой, как гора, и белой, как снег, они бежали легко, словно на ногах у них были крылья. Проснувшись, Франциска вспомнила, кто держал ее руку, вспомнила мальчика из одиннадцатого класса и то, как он смыкал черные короткие ресницы, склоняясь над ее тетрадкой…

Вечером Шафхойтлин столкнулся с нею в ресторане, неважно, в каком – все эти новые рестораны с их стандартными залами, стандартной мебелью, гроздьями круглых светильников, запахами зала ожидания и пластмассы, все были похожи, как две капли воды, – он увидел ее затылок, а потом и повернутый к Ландауеру профиль с полуоткрытым ртом: старый шанхаец, подумал Шафхойтлин, опять размечтался о Китае. Он подошел к стойке и, повернувшись спиной к ним обоим, стал пить пиво, кельнерша задела его локтем, проходя мимо с подносом, уставленным водкой, пивом и сосисками, – сильная, ладная женщина с вытравленными волосами. Он воззрился на ее ноги: короткая юбка не прикрывала колен.

Ему тошно было от запаха пива, от табачного дыма, от громкого пьяного говора молодых людей, игравших в скат или в кости, от острых испарений их мокрых замасленных ватников. До него доносился голос Ландауера, хотя слов он и не разбирал – старый ловелас опять, как обычно, часами несет какой-то беспринципный, безответственный вздор, – а когда он снова услышал низкий захлебывающийся смех, у него мороз пробежал по коже: он страшился смеха за своей спиной. Любую шутку он относил к себе, считая, что его никто не любит. Когда кто-то перешептывался или замолкал при его появлении, он испытывал физическую муку – грудь и спина его зудели, словно от экземы.

Он заказал еще пива и бессмысленно уставился на холодильник, в котором бутерброды с рыбой громоздились рядом с иссохшими пирожными, прислушиваясь к голосу за своей спиной, а Ландауер все рассказывал, рассказывал… о серебристом предвечернем свете над речкой Жемчужной, о сладостных звуках свирели, об охоте на тигров в одной из южных провинций, о крохотных мастерских резчиков по слоновой кости и бегущих рысцой, тяжело дышащих, поющих вереницах крестьян и солдат, которые несут в плоских корзинах землю для постройки дамбы, рассказывал о Пекине и Храме неба, что высится над низкими домишками бывшего китайского квартала, круглом, сияющем самой яркой голубизной, которую только можно себе представить, о пагодах с тремя ярусами крыш, о молчаливых буддийских священнослужителях, что прячут руки в рукавах своих желтых одеяний, о садах и дворцах в Запретном городе…

– Уверяю вас, дорогая, это совершенная архитектура, – говорил Ландауер.

В конце двадцатых годов он уехал в Китай, через несколько месяцев после шанхайской резни, и строил там школы для детей коммерсантов в немецком сеттльменте. По пути домой, в купе транссибирского экспресса, английский инженер-мостостроитель, ни слова не говоря, протянул ему газету. Он прочитал о народных волнениях в Германии, сошел с поезда в Новосибирске (там все и вся окоченело от холода, пятьдесят градусов мороза, Обь подо льдом, снег доходил до резных оконных наличников) и поехал обратно в Шанхай. Много лет спустя он разыскал в Нью-Йорке одного из своих братьев, другие братья, сестры и родители сгинули то ли в Освенциме, то ли в Берген-Бельзене.

Прошлой осенью он снова побывал в Пекине и Шанхае. Ему казалось, что он возвращается на родину, но приехал он в качестве туриста в совсем другую страну, в стерильно чистые города, где матери с черноглазыми младенцами на руках закрывали рты марлевой повязкой, где не было больше нищих и проституток, а кроткие и гордые китайцы – слуги в гостинице – отказывались от чаевых и еще стыдили его: он-де, сам того не сознавая, привез воспоминания о желтых боях и слугах в немецком сеттльменте, лопочущих на англо-китайском жаргоне. На одной промышленной выставке он увидел нескольких юношей и девушек, склонившихся над какой-то машиной, он не понимал диалекта, на котором они говорили, ничего из ряда вон выходящего здесь не происходило, просто молодые люди в синих, солдатского покроя кителях обступили машину, взглядами, казалось, разбирая ее на части. Но эта картина прочно врезалась ему в память. Никогда, говорил он Франциске, а она слушала его, как зачарованная, подперев лицо руками, никогда не забыть ему сосредоточенного рвения и умной любознательности, написанной на их лицах, и еще никогда не было ему так ясно, что эти молодые люди, тихо и чинно проходящие по выставке, не жестикулирующие, не хохочущие во весь голос, исполнены чудотворной энергии и способности к деяниям, которые повергнут Европу в изумление и отчаяние.

Шафхойтлин у стойки допил свое пиво. Он спросил пачку сигарет и стал рыться в карманах, ища мелочь, наконец повернулся и изобразил удивление. Ландауер, все время не упускавший из виду его курчавую голову, небрежно помахал ему тремя пальцами. Шафхойтлин пошел между стульев так, словно его вели на сворке.

– Более очаровательной слушательницы себе, право, нельзя пожелать, – сказал Ландауер, склоняясь над столом и целуя руку Франциски повыше запястья. – Глаза, как плошки… Но вы устали, дорогая, молодость требует сна. Простите болтливого старика.

Шафхойтлин остановился возле стула Франциски и ледяным тоном сказал:

– Я велел отвезти ваши чемоданы в Дом приезжих.

– О боже, я совершенно забыла об этих дурацких чемоданах. Большое спасибо, как это мило с вашей стороны.

И все с невиннейшей миной. Просто забыла. Ее беспечность испугала Шафхойтлина, он методически обшаривал номер в гостинице, если, собираясь в дорогу, замечал нехватку одного лезвия, сидя в поезде, всегда держал на коленях портфель и доводил до слез все свое семейство, не найдя на обычном месте сапожной щетки. Вещи надо беречь. Беспорядочность внушала ему подозрение, за нею он чуял недисциплинированность мысли, несерьезное отношение к жизни. После обеда он обнаружил ее чемоданы в коридоре и потащил их к автобусу, а потом в «Дом приезжих», двадцать минут ухлопал на дорогу, а теперь она, как кость собаке, швырнула ему «спасибо». Конечно, думал он, она была уверена, что какой-нибудь сознательный дуралей позаботится о ее пожитках.

Ландауер указал ему на свободный стул.

– Не хочу вам мешать, – заявил Шафхойтлин, но тем не менее помешал или вообразил, что мешает – разве эти оба не обменялись бесстыдно понимающим взглядом? Он сидел рядом с Франциской, слышал запах ее кожи, ее волос – легкий аромат апельсина. Он повернул свой стул и сел спиной к проходу. За высоким столиком напротив стойки вспыхнула ссора, шум нарастал, приходилось кричать, чтобы слышать друг друга, Шафхойтлин крикнул:

– И какое же у вас сложилось впечатление?

– Ужасное, – крикнула в ответ Франциска, – хуже некуда.

– Что?

Пивная кружка пролетела, едва не коснувшись его головы, и разбилась о стену. Девушка у стойки визгливым голосом звала на помощь. Стул, поднятый для удара, угодил в гроздь светильников. Шафхойтлин побледнел, кто знает, с перепугу или от злости на Франциску. Ландауер, не выпуская из рук бокала с вином, нет-нет, да и отпивал глоток, устало и брезгливо глядя на всю эту кутерьму, на потных орущих парней. В драке они уже не различали, кто враг, а кто союзник, в слепой ярости лупцевали друг друга, среди опрокинутых столов, осколков, пивных луж чье-то искаженное, залитое кровью лицо вдруг вынырнуло из туч табачного дыма.

На страницу:
11 из 12