
Полная версия
Франциска Линкерханд
Около одиннадцати облака распались на волокна, и поля заискрились на солнце под голубым небом.
На одной из станций, название ее было написано уже на двух языках, в вагон вошли три старые крестьянки, толстые, как бочки, во множестве черных юбок, доходящих до щиколоток, и в зеленых шерстяных платках на голове, топорщившихся наподобие монашеских чепцов, неприкрытым у них оставался только лоб да пальца в два шириной полоска жидких седых волос, расчесанных на прямой пробор и как бы приклеенных к голове сахарной водой. Они держали на коленях свои корзины с крышками, прижимая их к зеленым маленьким фартучкам, и неторопливо, с долгими паузами переговаривались на незнакомом Франциске языке. Она откинулась на сиденье и сквозь темные очки с любопытством рассматривала трех старушек, чьи морщинистые лица сходствовали между собой, как три зимних яблочка, они, словно сошли со страниц братьев Гримм, явились из далекого прошлого в старинных своих нарядах. (Ей и впоследствии не удавалось различать этих крестьянок, которые на велосипедах приезжали в Нейштадт за покупками, зимой и летом одинаково закутанные в платки и в свои семь юбок. Крепкие старушки с узловатыми жилами на руках сильными, мужскими взмахами выкашивали траву возле новых домов.)
За жидкой полоской леса, чуждая и суетливая в этой сельской заброшенности, строительная площадка вгрызлась в рощи и поля – будущая электростанция, в стальном плетении ее залов вспыхивал синий огонь электросварки, а позади длинный ряд шедовых крыш, похожих на зубья пилы. Три трубы, четвертая – пока еще пень высотой в каких-нибудь двадцать метров – тонули в клубах дыма и пара, которые в морозном воздухе принимали форму облаков, лениво тянущихся по небу, точь-в-точь белые кучевые облачка летнего вечера. Старик с крючковатым носом, сидевший напротив Франциски, слегка нагнулся и сказал:
– Обратите внимание, фрейлейн, сейчас мы подъезжаем к стране черного снега.
Черный снег. Его слова произвели на нее впечатление, они звучали, как название романа, ей представилась мрачная прекрасная земля, и она, с высокомерием бездомной, вспомнила о Джанго; оседлом Джанго (слой сала под кожей, слой сала на душе), но глаза ее видели только бурые скелеты деревьев, стоячую воду заброшенных шахт, серый слой грязи, жирную угольную пыль в отвалах, плоские оползающие холмы, а носом она недоверчиво втянула едкий запах, проникший сквозь щели окна, который, когда поезд подошел к Нейштадту, стал плотным, почти осязаемым – адская вонь серы и тухлых яиц.
– Да, все нутро выворачивает, – сказал старик, сидевший напротив, с мрачным удовлетворением человека, пророчившего и, увы, напророчившего беду.
– Они отравляют воздух своим «компинатом»… Вы ведь не здешняя, фрейлейн?
– Нет. – Она была начеку. – Я в гости еду.
Чужая, значит, ничего не смыслящая – у него развязался язык. Желчь захлестывала старика, и он поневоле приостанавливал поток горьких сетований, которые Франциска толком не понимала, старик говорил на жестком диалекте, немного в нос, раскатывая букву «р» так, что она опрокидывала и расплющивала все остальные согласные. Они явились, как цыгане… совсем чужой народ, все у нас перевернули вверх тормашками, согнали с насиженных мест…
(Согнали, да. Но он, конечно же, получил немалое возмещение, крестьяне не позволяют наступать себе на ногу.)
– Деньгами, – продолжал старик, – этого не искупить. Мы сотню лет сидели на своем хуторе.
Мои предки учредили солидное издательство и больше ста лет печатали книги, но разве я сокрушаюсь? Непоправимое слез не стоит. Беда старика в том, что его прадед поставил свои коровники и овчарни на бурых углях… Франциска находила прекрасными ржаные поля, мак-самосейку, сине-зеленые, колеблемые ветром стебли; аромат только что сжатых лугов приводил в восхищение ее, горожанку, привыкшую ступать по мостовой, но отличить тучную почву от тощей, чистокровную лошадь от полукровки она не умела, людей же, которые цеплялись за свои два-три гектара, холили трех своих коров и ползали на коленях по своему картофельному полю, считала безнадежно старомодными.
– Они снесли наш дом бульдозерами…
– Неужели? – переспросила Франциска, уже уставшая от старика и его ворчливо-обиженной болтовни. Она его жалела, бульдозеры, казалось, прокатились у него по сердцу, она устала его слушать именно потому, что его жалела. Бедняга, ему уже ничем не поможешь… он напомнил мне моего отца, хотя ничего общего между ними нет, ничего, кроме слов, казалось, написанных у них обоих на лбу и в печальных стариковских глазах: я больше ничего не понимаю в этом мире… Прошло около двух лет с тех пор, как мои родители уехали, и я все вспоминала день, когда видела их в последний раз. Унылая ноябрьская погода, дождь со снегом, замерзшие лужи, сырой ветер и небо, свисающее до мостовой. Никогда раньше не казался мне наш дом таким заброшенным, обитель призраков, нарочито приведенная в упадок, пятна сырости и ржавчины, осыпающаяся штукатурка, тусклый паркет, развалившиеся ступеньки террасы. Симеону, думала я, достаточно задеть мизинцем косяк двери, и дом рухнет, погребя своих обитателей под трухой и гнилыми балками…
Квартал миллионеров двадцатых и тридцатых годов поменял свое имя и своих жителей, пуританская аристократичность уступила место вычурному комфорту, жизни, устремившейся во внешний мир и выставлявшей себя напоказ. В старых стенах из клинкерного кирпича проломили французские окна, к домам пристроили студии и зимние сады с гигантскими стеклянными стенами, которые превращали улицу в высокие сумрачные залы. Летом сады пестрели голливудскими полосатыми качалками, на которых лениво потягивались полуголые девушки, тентами, соблазнительно ярко цветущими кустами, среди них мелькали юнцы в белых теннисных костюмах.
Мы, то есть Якоб и другие, называли этот квартал на берегу реки «профессорским краалем», «интеллигентским гетто». Мы терпеть не могли золотую молодежь, подраставшую в этих виллах, хотя знали лишь несколько экземпляров таковой, молодые обезьяны, они бы с удовольствием носили значок с именем и титулом своего папаши на лацкане пиджака. Они здорово интересовались мастерскими художников, но их туда пускали разве что с бутылкой первокласснейшего мартеля. Да, для этих делали исключение… Однажды и нас пригласил один юнец, когда его родители были в отъезде, глупый мальчишка, он не переносил спиртного и к десяти часам уже ничего не соображал, а Якоб заказал телефонный разговор с каким-то отелем на Кубе. Под утро позвонили из Гаваны, мы разбудили юнца, он пошел к телефону и, даже не успев сообразить, что, собственно, произошло, успел истратить половину своего месячного содержания. Но, поскольку это были не его деньги, счел возможным восхититься остроумием Якоба – вот они штучки богемы, ха-ха!
Итак, мы ненавидели этот квартал, к тому же у нас не было ни малейших шансов когда-нибудь там поселиться, сидеть за рулем «Опель-капитана» и проводить вечер в клубе. Омерзительный «замок Тюдоров» эпохи грюндерства – перед войной он принадлежал некоему фабриканту, дегенеративному плейбою, который проматывал папашины миллионы с юными гомосексуалами, пока не был гнусно убит на Капри одним из своих мило щебечущих любовников. В вечерние часы на въездной аллее стояло множество машин, в том числе и западногерманские с восточногерманскими номерами, и только у Вильгельма хватало смелости вдвинуть свою развалюху «Дикси» между «Крейцером» и серебристо-серой «Ракетой», но Вильгельм – сноб, когда хочет быть снобом, и, веришь ли, Бен, он, единственный из всех, кого я знала, в джинсах умеет чувствовать себя как в вечернем костюме, и в вечернем костюме – как в джинсах…
Линкерханд позвонил по телефону на Бётхергассе и сказал, что ему надо с ней встретиться и поговорить. Они виделись редко, только в дни рождения и на Рождество – эти обязательные визиты Франциска выносила покорно и скучливо. Она сидела за столом, прямая и тихая, в вымуштрованной позе, как прежде, когда фрау Линкерханд засовывала ей книги под мышки, принуждая дочь распрямить плечи, втянуть живот и торжественно есть свой суп, поднося ложку широкой стороной ко рту, а главное, молчать, упорно молчать.
Франциска, опустив глаза, притворялась, будто она учтиво прислушивается к голосам шелковых призраков – дам и господ из трех или четырех «хороших семейств», которые уже слишком устали, чтобы покинуть «зону», город, свои разрушающиеся виллы, и жили на пенсию, на доход от сдачи комнат, от продажи мебели и украшений и – словно воспоминания это нечто материальное, вещественное, запасы продовольствия например, – мыслями о прошлом и разговорами, нескончаемыми разговорами о прекрасных временах, о своем прошлом, которое они так отполировали во время бесед за чайным столом, что оно казалось им безупречнее, беззаботнее, светлее, чем было на самом деле.
Дамы показывали друг другу фотографии (бабушкин скандальный альбом Франциска, слава богу, стащила и припрятала: целую галерею мужчин с бакенбардами, длиннобородых, усатых, далее студентов-корпорантов, которых она из-за их шапок принимала за мальчиков-лифтеров), болтали на французском, выученном в немецких пансионах, на языке своей солнечной юности, музицирования и белых бантов в волосах… о, они уже изрядно позабыли французский и допускали досадные ошибки, эти старые болтуньи. Да, Важная Старая Дама, думала Франциска, – это совсем другой коленкор, грешница с золотым крестиком на животе, она принимала все перемены да еще пыталась извлечь из них радость.
Когда Франциска поневоле слышала эти разговоры, ей казалось, что черная вода уже доходит до ее рта, она задыхалась, кашляла, шарила вокруг себя, опрокидывала чашку или барабанила вилкой по тарелке, покуда взгляд фрау Линкерханд не позволял, вернее, не приказывал ей выйти из комнаты.
В приступах ярости она готова была кричать, ругаться, бить посуду, если бы во главе стола не сидел Линкерханд, отрешенный, с неопределенной улыбкой для каждого и ни для кого, с глазами, расширенными, как у совы, за толстыми стеклами очков. Он, казалось, вообще не замечал, что происходит вокруг него, но иной раз, когда один из этих полубезумных от высокомерия патрициев излагал свои политические взгляды, сравнивал, например, «зону» со страной чудес, его лицо заливала краска и он в досаде начинал вертеть шеей… Линкерханд краснел за своих гостей, за их тупую ограниченность, за подслащенные шпильки: да, если, как вы, иметь родственников на западе… растворимый кофе… здесь четверть фунта третьесортного в зернах стоит… голландское какао остается непревзойденным… мой зять в Дортмунде… раньше оно обходилось… раньше мы могли… эти люди ни на что не пригодны, сейчас они заговорят о церкви Святой Анны и вандализме.
Франциска забивалась в библиотеку, вскоре туда входил Линкерханд, спрашивал: ты, наверно, читала сейчас «Историю Тома Джонса»? или: возьми с собой Штехлина, поверь, дитя мое, все мы возвращаемся к Фонтане… В последние годы они прониклись каким-то застенчивым расположением друг к другу и беседовали робко и официально. Он не спрашивал ни о Вольфганге, ни о ее работе, архитектура для него умерла вместе с Шинкелем. Он говорил с ней только о книгах, о Марке Аврелии, Монтене и Сент-Бёве. Они стояли, прислонившись к книжным шкафам, в неудобных позах, словно подчеркивая случайность, мимолетность встречи, и не двигались с места по часу и более, перелистывали книги, говоря приглушенными голосами, покуда не появлялась фрау Линкерханд, тощая и нервная. Она выговаривала им обиженно, но бодрым тоном, предназначенным для ушей остальной компании, – как неприлично убегать от дорогих гостей. Потом насмешничала: allons, отшельники, – надеюсь, у вас нет тайного сговора? Франциска чувствовала, что способна стать убийцей, но покорно шла следом за своим покорным отцом, который тихонько пробирался обратно в мавзолей, украшенный серебром и баккара.
В семнадцать Франциска не замечала отца и дико, хотя бессознательно, ненавидела мать. И еще прежде, чем она поняла, что тупая муштровка, ханжеское воспитание и постоянная брюзгливая критика этих святош убили в ней естественное чувство собственного достоинства и взвалили на нее бремя уязвимости и неуверенности в себе, она пыталась сбросить его, но это приводило только к экзальтации, приступам ярости, слишком самоуверенному поведению. В двадцать четыре она относилась к матери как к фигуре из паноптикума. Эта дама стала тощей, настойчивой, хитрой и свои стяжательские инстинкты развила до степени деловой мертвой хватки.
После войны она годами спекулировала кофе, какао, сигаретами и так ловко изворачивалась, что на процесс спекулянтов кофе не была вызвана даже в качестве свидетельницы, хотя по уши увязла в их аферах. Надо думать, Линкерханд не знал, каким образом ему все еще удается сохранять дом, жить, даже хорошо жить: beatus ille qui procul negotiis[17], говаривал он, а Франциска ничего об этом знать не желала. Несколько раз она видела письма, адресованные ее матери Кёльнской юридической конторой, что-то слышала о наследстве – земельных участках и пивоварнях, которыми владела Важная Старая Дама, но ни о чем не спрашивала, да ей бы все равно не ответили.
Фрау Линкерханд отказалась от своего монашеского облачения – домотканое полотно и туфли без каблуков, – теперь она одевалась элегантно в черное или темно-серое, румянилась и носила легкомысленное гранатовое ожерелье с таким шиком, что даже Франциска не могла не признаться: на белоснежной груди оно выглядело бы не лучше, чем на этой тощей шее в сочетании с седыми подсиненными волосами. Фрау Линкерханд была совладелицей одного из антикварных магазинов, которые за последние годы появились во множестве, снабжая homines novi[18], нуворишей и фаворитов нового государства готическими мадоннами, ампирной мебелью и мейсенскими сервизами. Или этот магазин был только алиби, только предлогом для других темных сделок? Мы этого не знаем. Каждое воскресенье фрау Линкерханд неизменно отправлялась в церковь, опускалась на колени, как только трижды прозвонит колокольчик служки, и смиренно склоняла голову при пресуществлении, deo gratias[19].
Франциска уже в передней чувствовала, что в доме что-то изменилось, какой-то неопределенный запах, беспокойство, носящееся в воздухе, словно старые, давно не заводившиеся часы, скрипя и охая, пришли в движение и, хрипло звеня цепями, готовятся забить. Открыв дверь в голубую гостиную, она увидела голые стены, криво висящие шторы, обои, выцветшие там, где еще недавно стояла мебель в стиле бидермайер, изогнутая кушетка, обитая полосатой, в цветочек материей, и комод вишневого дерева… здесь Франциска, в зеленом свете, падавшем из сада, писала школьные сочинения, читала письма своего юного рыцаря, здесь сидела соседка, мать несчастной Эльфриды, не проронив ни слова, – в тот день, думала Франциска, когда началась великая распродажа. Теперь уже подбираются остатки, все идет к концу. Она была зла и растерянна: значит, какое-то сентиментальное чувство еще связывает ее с этим домом.
Линкерханд сидел в библиотеке и читал, держа лупу перед подслеповатыми глазами. Франциска влетела в комнату, не постучавшись.
– Это уж слишком! Мадам разбазаривает все, что не прибито и не приклеено. Скажи, ты хоть в курсе того, что здесь происходит?
Линкерханд положил лупу на книгу.
– Сядь, дитя мое.
Она осталась стоять здесь, среди знакомых ей с малых лет шкафов, картин и портьер, встревоженная, физически подавленная запахом тления. В рядах книг зияли широкие бреши.
– Твои книги, твои инкунабулы… Я уже ничего не понимаю!
Он склонился над столом и заложил руку за ухо. Франциска прикусила язык, нельзя было говорить так грубо, и постаралась исправить дело.
– Но это же невозможно, отец, ты продаешь свои книги, неужто у вас так плохи дела?
Он снял очки – иными словами, спасся бегством и превратил свою дочь в маленькую подергивающуюся и безликую тень.
– Я долго не решался сообщить тебе, – сказал он, – не хотел взваливать на тебя излишнюю тяжесть и приводить тебя в разлад с твоей совестью, ибо нашему тщательно взвешенному шагу препятствуют законы, – законы, которые я не смею назвать антигуманными… – Он запнулся в растерянности, стал ощупью искать свои очки: услышал ли он смех маленькой пестрой тени – Франциски?
– Ах, папа, – сказала она, – ты заготовил изящно построенную речь, а на самом деле хочешь только сказать, что вы деру даете, сматываете удочки, драпаете, уносите ноги, переезжаете, найди сам подходящее слово. Можно мне закурить?
Он кивнул. Потом сказал: для него большое облегчение видеть, что она равнодушно относится к этой вести. Франциска пожала плечами.
– Что ж удивительного? Я этого ждала, и мне на это начхать.
Он молчал, только поворачивал голову туда, где слышался шорох ее шагов; она ходила по комнате с сигаретой в зубах, засунув большой палец за кушак и все время чувствуя на себе взгляд его мутных, бесцветных глаз, беспомощный взгляд близорукого человека, трогавший и огорчавший ее. Старик, он совсем поседел, стал тенью, лишним человеком, один он даже перекресток перейти не может, неминуемо попадет под колеса, в любом смысле под колеса, я бы хотела, чтобы мне и вправду было на это начхать.
– Значит, в Бамберг, – сказала она, – и снова издательство, господи ты боже мой, при такой конкуренции, и как же ты выстоишь против издательств с большим штатом?
– Не ломай себе голову из-за меня, – отвечал Линкерханд. – Наше имя все еще что-то значит… в известных кругах читающей публики, пусть даже в узких кругах.
– Через пятнадцать-то лет! – ошеломленно воскликнула она. – Где ты живешь? Никто ничего не помнит, мы списаны со счетов, за твое имя никто не даст тебе кредита… Поезд ушел. – Она повторила сердито, раздраженная его молчаливым укором: – Поезд ушел раз и навсегда, ты прозевал время. Ты все еще сидишь в своей Волшебной горе и играешь в девятнадцатый век, для тебя даже Золя слишком современен – грубый и тупоголовый, а когда ты возвращал мне моего Хемингуэя, ты держал книгу двумя пальцами, словно мерзкую дохлую крысу, а ведь ты в ней и трех страниц не прочитал. Думаешь, я не понимаю, почему ты никогда не спрашиваешь о моей работе? По-твоему, мы, инженеры, лишены даже искорки esprit[20], мы ремесленники без единой мысли в голове, ничтожества и разрушители. В старину все делали лучше, Микеланджело был титан, Пеппельман достоин преклонения, да, да, да, я берусь это утверждать, и ты был бы прав, папа, если бы хоть один-единственный раз соизволил подумать, что мы строим не для королей и деньги черпаем не из королевской казны, что мы, то есть вы, проиграли войну и что наш город на сорок процентов был разбомблен… Прости… Я не хотела повышать голос. Мне очень жаль. – Она быстро подошла к нему, не позволив себе ни одного примирительного жеста, ибо это было бы больно им обоим: не обняла его, ни даже руку ему не пожала, – бледную, усеянную коричневатыми старческими пятнами руку, которой он похлопывал по столу, – но уселась на ковре у его ног, притворяясь почтительной и покорной. Милая жанровая картинка, отец и дочь… – Держу пари, ты даже не заметил, что я тем временем выросла, да, выросла, стала разумной и научилась сострадать, может быть, даже чрезмерно, до душевной слабости.
… Иногда она прогуливалась мимо их бывшего городского дома, в сад и увитую ломоносом беседку ей уже нельзя было заходить – привратник и красно-белый шлагбаум сторожили ворота, – но окна наборного цеха выходили на улицу и в летние вечера стояли открытыми. Франциска видела наборщиков за линотипами, в неоновом свете, полуголых в невыносимой жаре помещения, с блестящими от пота спинами, слышала, как шлепаются матрицы в ящик. Стоя под окном, она втягивала носом запах горячего свинца и машинного масла, а приложив ладони к стене, чувствовала далекое сотрясение, отзвук глухого топота из печатного цеха, где, казалось, ворочают камни…
– … Издавать книги, – сказала она, – наверно, так же волнующе интересно, как писать их, и, конечно же, есть еще люди, которые помнят о твоем издательстве. На днях профессор Шуберт спросил, не могу ли я достать ему несколько томов «Немецкого зодчества».
– Очень мило, дитя мое, что ты пытаешься меня утешить, и, если эта просьба не ложь во спасение, ты получишь два или три тома для твоего профессора. Эта серия и вправду была лучшим достижением нашего издательства… – Он откинулся на спинку кресла, невидящий взгляд его мимо нее уставился в прошлое, в далекое прошлое, и Франциска уже раскаивалась, что завела этот разговор, расшевелила старое горе. Терпенье, сказала она себе, сейчас неминуемо последует история о заклятом враге, о злополучном слесаре Лангере…
– Подумать только, что этот тупоумный малый позволил уничтожить медные доски, – проговорил Линкерханд, – это неправдоподобно, совершенно непростительно и весьма симптоматично для государства, которое ни во что не ставит культурные ценности прошлого.
– Боже, это же было в самом начале, – сказала Франциска, – теперь бы его за это посадили.
– Для государства, – продолжал Линкерханд, глухой ко всем доводам, – чьи поэты не в состоянии написать приличной немецкой строчки, чьи книги и газеты – прежде всего газеты – поддались такой русификации, такому одичанию языка, что читать их стало невозможно… Утилизация цветных металлов! Нет, дитя мое, что бы ты ни говорила: уничтожение невосстановимых клише – это был акт символического значения. Я выдержал здесь пятнадцать лет – лишних пятнадцать лет… Не буду отрицать, что мне до известной степени симпатичны идеи этого государства, великие мысли о fraternité[21] и освобожденном человечестве, но одно – прокламировать мысли, другое – претворять их в действие. Назойливая пропаганда, казарменная дисциплина, никудышное хозяйствование, убийственное пренебрежение к индивидууму и к индивидуальному мнению – вот что досталось вам на долю.
Он говорил уверенно и решительно, с точными ударениями, словно этот раздел его речи был подготовлен и записан – уже репетирует речь главы издательства, подумала Франциска. Но выражение лица – странное противоречие – у него было робкое и неуверенное, как всегда, когда он снимал очки, стирая контуры ненавистного мира и лицо собеседника. Иначе разве бы ему удалось хоть что-то сказать решительно, чего-то потребовать, разыграть из себя главу фирмы, отца семейства, хозяина? Но это же удивительнейший трюк, думала Франциска, которая все еще сидела в позе индианки – на пятках – и снизу вверх смотрела ему в лицо. Он растворил меня, чтобы не видеть, коварно устранил и спасся в разговоре с самим собой. Трюк, но она его распознала и сейчас радовалась своему открытию, он моллюск, говорила она себе, податливый моллюск, податливый из нежелания подчиняться.
– Я долго раздумывал, как то советует Гораций, какое бремя могут выдержать плечи, а какое нет, – продолжал Линкерханд. – Мой удел ex malis eligere minima[22], а меньшее зло – это та Германия, в которой еще хоть как-то сохранился европейский образ мыслей и европейские нравы…
Она нарушила с детства усвоенные ею правила игры и перебила его, нетерпеливо, сердито, она словно бы уже разлучилась с ним, хотя и продолжала сидеть у его ног в позе покорной дочери.
– Ну что ж, Европа и европейские нравы. Я в этом ничего не понимаю и судить не берусь. Во всяком случае, желаю тебе счастья с издательством. Madame, наша мамочка, как-нибудь уж это устроит. И еще спасибо за то, что ты не поинтересовался, не придется ли Бамберг мне больше по душе, чем дрянной среднегерманский городишко.
Он покрутил шеей, лоб его пошел красными пятнами.
– Или, – сказала Франциска, – ты здесь ничего не видишь и ничего не понимаешь, потому что ничего в эту страну не инвестировал. Даже надежд.
Она поднялась, взяла со стола очки и подала отцу. Он так неловко заложил за уши дужки, что две седые пряди встали дыбом, теперь он, испуганно глядя из-под толстых стекол, больше, чем когда-либо, походил на филина.
– Но я не задал тебе никакого вопроса, – сказал Линкерханд. Он указал на фотографию в серебряной рамке – Важная Старая Дама, чинная, в закрытой блузе и корсете из китового уса, с улыбающимися раскосыми татарскими глазами. – Ты унаследовала ее счастливую натуру, ее талант быть счастливой даже в самых гнусных обстоятельствах.
– Да? – рассеянно произнесла Франциска.
Она стояла, как на углях, мешкала, застегивала и вновь расстегивала пальто, думая, как бы ей уйти, избегнув болезненной и комичной церемонии прощания. Линкерханд, видимо, еще не собирался прощаться, он не смотрел на дочь, кашлял в кулак, потом стал шарить по столу, ища ключ от бокового ящика, и смутил Франциску нарочито хитрой миной и комически торчащими седыми прядями и наконец проворно, хотя как будто и робея, вытащил на свет божий пакет, завернутый в синюю бумагу и обвязанный сине-белым, мудрено скрученным шнуром.
– Мне будет очень приятно, если ты примешь этот подарок, сувенир, как вы нынче выражаетесь… – Благоговейно положив руку на пакет, словно это был священный сосуд, он смотрел на нее печальными мутно-желтыми глазами. – Одним словом, – проговорил он поспешно и тихо, – речь идет о полном собрании Гёте в издании Котты, издании, которое Гёте еще видел собственными глазами.