bannerbanner
Франциска Линкерханд
Франциска Линкерханд

Полная версия

Франциска Линкерханд

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 12

На мосту было холодно и ветрено, Франциска вся съежилась в свой жакетке. Она мерзла, но все-таки стояла, опустив голову и глядя куда-то в сторону… Ах, это жаркое бродяжье лето! Мост через реку, мост через солнце, лучащаяся плоскость лопается, разлетается на кусочки, рвется от голых загорелых тел. Знойная тишь над берегами, птица в листве, крики их бродячей банды, и парк, живая изгородь из тиса, сероватые тучки мошкары, рыболов, на запад плывет мертвая рыба серебристым брюшком вверх…

От ветра по реке бежала рябь. Франциска смотрела на маленькую белую, жирную руку профессора, с пальцами, дрожащими, как у глубокого старика. Она прижала их своей рукой. Подбородок его обмяк, но тут же снова на губах появилась лукавая улыбка, и он сказал:

– Это все ерунда, доченька, мы оба с тобой из породы неваляшек. А ты, – добавил он, – ты все та же школьница, которая сидела на моих лекциях в первом ряду и смотрела мне в рот.

– Мне двадцать пять, – сказала она. – Вчера я вырвала у себя седой волос.

Вверх по течению шел буксир, и они смотрели, как он медленно приближается, таща за собой три баржи, груженные углем. Ветер прижимал к палубе столб дыма. Когда буксир подошел к мосту, труба наклонилась, и Франциска с прежним интересом и удовольствием следила за медленно опускающейся трубой. Буксир нырнул под мост, и несколько секунд они стояли в вонючем облаке дыма и угольной пыли.

– Я чувствую себя совсем старой и опустошенной, – сказала Франциска, – я как яблоко, сгнившее изнутри, осталась только кожура.

– Однако весьма привлекательная, – заметил Регер.

Баржи беззвучно скользили под ними, вода беззвучно и как бы недвижимо стекала с бортов, а Франциске казалось, что это она вместе с мостом скользит вдоль барж. В конце каравана подскакивала на воде крохотная лодчонка, точно шпиц, прыгающий за караваном неуклюжих вьючных животных.

– Твой монолог был отвратителен, – заметил Регер. – Теперь ты краснеешь, и поделом тебе.

Вот уже и лодка исчезла под мостом. Они вернулись на берег. Полицейский ушел, а под стеклоочистителем была оставлена белая квитанция. Франциска рассмеялась, и, покуда Регер, наклонившись, разглядывал эту квитанцию и не мог видеть ее «взрослого» пучка и тонких линий, сбегающих к уголкам рта – знак будущих морщин, – он воображал ее себе все той же школьницей, аплодирующей, высоко подняв руки, смеющейся громким невинным смехом, смех этот начинался на высоких нотах и падал до глубоких грудных звуков.

Часть пути они ехали вдоль реки. Над серо-сизой мерцающей водой висела дымка, и вдруг разом вспыхнули все фонари на дороге, гирлянда желтых цветов, венчающая берег. Немного погодя Регер свернул.

– Куда прикажешь?

– На старую квартиру, – сказала она. Слово «домой» стало для нее чужеродным. Существовала старая квартира и квартира Регера, и тут и там она была гостьей, ждала перемен, вестей, ниспосланных с чужих небес, затаившись и опустив руки, жила временной жизнью, между риском и смирением. Вечером, когда Регер привез ее к себе, она почувствовала, что вернулась домой. Поставив ее чемодан в передней, он не помог ей снять плащ, а открыл дверь в ванную комнату и сказал:

– Вон там лежит твое полотенце. Тут ты сможешь наводить красоту. А теперь свари-ка нам кофе.

Он не помогал ей и когда она возилась в кухне.

– Где кофе? – крикнула она.

– Не знаю, возьми глаза в руки! – закричал он ей в ответ из своего кабинета.

Когда она вошла к нему с кофейником, он указал ей на потертую качалку, где от одного подлокотника к другому была протянута стальная цепочка, и сказал:

– Табу.

Стены были белые, как мел. На одной висел подлинный Матисс. Подняв глаза от книги, она встретилась взглядом с Регером, услышала свое дыхание в тихой комнате, услышала тишину и равнодушным голосом сказала:

– Хорошо, что вы не пекли для меня пирога.

Она больше не была в гостях.

Небо над городом было красным, точно от дальнего пожара, темная, полыхающая краснота, смешанная с дымом и пронизываемая синими контактными вспышками трамваев. Франциске почудилось, что огненный свод не само небо, а висящее на небе гигантское зеркало, выпуклая поверхность которого отражает блеск дуговых фонарей в центральной части города, реки неоновых огней, свет реклам и бесчисленного множества окон.

Парк сейчас был погружен во тьму… Она увидела высокий дом, непроглядно черный, израненный фосфорным дождем и осколками бомб, старый страх закрался ей в сердце, страх перед бледным светом на лестнице, перед жадным молчанием хозяйки, перед холодной комнатой, все больше напоминавшей гостиничный номер – просто станция для равнодушного пассажира, страх перед шагами на предательски скрипящих ступеньках.

– … Мне страшно, – сказала она шепеляво и сама услышала, с каким трудом она артикулирует, речевой изъян, одолевший ее в последние годы, – волнуясь, она начинала заикаться, запинаться, вызывая негодование Регера, если не удавалось это скрыть. Он не терпел больных, а тем более людей с разными торможениями.

– Ты слишком многого на свете боишься, – сказал он резко.

Франциска открыла дверцу машины и ответила:

– Вы т-требуете, чтобы в вашем п-присутствии все б-были счастливы и б-бесстрашны… – Она, не поблагодарив, выскочила из машины и через улицу пошла к развалинам дома. Белый свет фар хлестал ее по ногам. Неуклюжие очертания девушки с опущенной головой… О господи, подумал Регер, он ее бьет… Регер вдруг, точно внезапно сменился кадр, увидел тот вечер и как она, спотыкаясь, будто слепая, с распухшим лицом, перебегала улицу в свете фар его машины.

Он пошел за ней. Она раздраженно дернула плечом, чтобы стряхнуть его руку, жирную отеческую руку, лежавшую на ее жизни, – защита или обладание, кто знает… Он коллекционирует людей, подумала она, как некоторые коллекционируют бабочек.

– Раньше я не заикалась.

– Знаю. Это не имеет значения. Так, заскок, дурная привычка. Ты была самой строптивой из моих студенток. – Говоря с нею ласковым, бархатным голосом, он с опаской поглядывал на ее широкий плоский лоб, предчувствуя бунт, попытку к бегству, самую черную неблагодарность учителю, создавшему ее по своему образу и подобию, вложившему в нее надежды, давшему ей возможности, о которых начинающий и мечтать не смеет.

– Вы вселяете в людей слишком большую уверенность, – сказала Франциска, словно прочитав его мысли.

Поскольку она туго стянула волосы, желая сделать прическу, приличествующую матроне, Регер увидел, что на середине лба они как бы образуют треугольник, и подумал: это признак злостного упрямства.

– И слишком мало риска, – добавила она.

– Моя милая юная подруга, – сказал он неприветливо. – Ты, кажется, не сознаешь, что работать со мной – это марка.

– Сознаю, господин профессор.

– Нет! – загремел Регер, наконец завладев инициативой. Он рванул галстук – вздохнуть свободнее, его тень на стене была угрожающе громадной. – Нет, ты не сознаешь этого! И не возражай мне! Я не выношу упрямых! Убирайся к черту! Без меня ты – тьфу, пустое место, надутое ничтожество!

– Так точно, господин профессор! – отвечала Франциска.

– Не смей отвечать «так точно», я тебе не фельдфебель! Слишком мало риска… Это эскапизм, любезнейшая, авантюрные наклонности как следствие неустойчивого характера. Ты хочешь нас покинуть? Отлично. Убирайся, змея, которую я пригрел на своей груди! Детка, ты плачешь?

– Нет, господин профессор, – сказала Франциска, которая уже задыхалась от смеха. – Только вот прошлой зимой вы вышвырнули этого мальчика, новенького, вы сказали тогда…

– Ладно, ладно. Вышвырнул, говоришь? Ну что ж! Кто хочет работать, тот обратно хоть через окно влезет. Кроме того, безвкусно напоминать мыслящему человеку, что он говорил год назад, имей в виду.

… Он забыл маленького дипломанта. Мы восстанавливали тогда Гевандхауз, Регер, как лев, сражался за эти развалины, которые должны были взорвать. Он за всю свою жизнь, может быть, раза три проявлял выдержку, и борьба за Гевандхауз была одним из этих трех раз. Миллионный объект, и самая прекрасная работа, которая была у нас тогда… Регер каждый день являлся на стройку, в любую погоду, часто даже ночью, при свете прожекторов. Эта работа, говорил он, должна значить для вас больше, чем возлюбленная, – впрочем, что вы знаете о любви? С потными ручонками сидите за партой, в восемнадцать вы уже обручены, а в тридцать – импотенты… Он болтал с рабочими, которых знал по именам, они угощали его пивом и сигаретами, в развевающемся плаще носился перед своей проектной конторой, а на шее у него был галстук, как у Гропиуса, ты только подумай, Бен, он знает Гропиуса, он разговаривал с ним, с нашей недоступной звездой, и Гропиус жал ему руку, и Нимейер, и еще кое-кто из Несомненно Великих Людей… Даже когда мы, молодые, уже валились с ног, он бодро карабкался на леса, пылал энтузиазмом…

Итак, этот новенький, зеленый юнец – он пришел к нам прямо с институтской скамьи, – тащился позади всех, держа руки в карманах – стоял собачий холод. Наконец Регер остановился и спросил:

– Чего тебе не хватает, сынок?

– Мне холодно, господин профессор, – отвечал этот неудачник.

Мы замерли.

– Ага… тебе холодно, – сказал Регер. Он побелел и весь дрожал, волосы у него встали дыбом, представь себе человека почти двухметрового роста, с грудью широкой, как русская печка, и с голосом, как труба иерихонская – точно разгневанный ангел слетел на greenhorn[14], который осмелился мерзнуть перед лицом всевышнего. Он, Регер, босиком побежал бы на Северный полюс, если бы на Северном полюсе строил ван дер Рое… Но для этих молодых людей высшая честь – зашибать деньгу и греть задницу в конторе… Лень, малодушие, импотенция, жажда безопасности… Он пустил фейерверк непристойных проклятий, прогнал новенького со стройки, услал всю свою команду к черту на кулички раз и навсегда, крикнув на прощанье:

– Прочь с глаз моих, старичье! Остаться может фрау Экс, более того, она должна остаться…

А фрау Экс, сказать по правде, задрожала… Но он, когда мы были одни, потирал руки и хихикал. Я был немножко груб, верно? Ничего. Их иногда полезно, как щенков, ткнуть носом в собственное дерьмо. Конечно, они фантастически одаренные ребята, люди с будущим… я сразу вижу, чего стоит архитектор, достаточно ему провести на бумаге три линии, это те три строчки, по которым узнается поэт… Он был в превосходнейшем настроении. Но новенькому пришлось уйти…

Регер выщелкнул две сигареты из пачки «Рот-Хендле». Франциска наклонилась над зажженной спичкой.

– Нет, я не хочу вас покинуть, во всяком случае, не насовсем. Если б вы дали мне отпуск на год… – Регер, прислонясь к стене, молча курил, и через несколько минут она опять заговорила, заикаясь, но все так же упрямо: – Гевандхауз… Это было больше, чем три года в университете. Правда-правда. Я вам очень благодарна… Но мне кажется, я должна попробовать себя в градостроительстве… Хотя бы год. Ведь у меня впереди столько времени…

– Что ты знаешь о времени… – сказал Регер.

– Сорок лет до пенсии. За сорок лет можно успеть… абсолютно все. И этот город уже стоит у меня поперек горла, и этот дом, и каждый камень, на котором сидят тени вчерашнего дня. Я теперь одна, я свободна, я хочу понять, что это значит – быть свободной, уйти, не оглянувшись… Я подумала о Нейштадте…

– Оригинально. И на которой же из трехсот пятидесяти дыр с этим названием ты остановила свой выбор?

Она сделала выбор в это самое мгновение. Она спасалась бегством вперед, в Незнаемое, Неясное, руководствуясь неясным чувством; ей необходимо начать где-то что-то новое, сжечь свои корабли. Никогда она не думала о Нейштадте, поселке, всего лишь эскизе города, расположенном неподалеку от восточной границы, на такие городишки жители больших городов смотрят как на место ссылки.

– Провинция, – сказал Регер. – Вы погибли, мадам. Тот, кто уезжает в провинцию, конченый человек.

– Для берлинцев здесь тоже провинция, – отвечала Франциска.

Выбросив сигарету, она вошла в дом. Над панелью из поддельного мрамора висел «немой привратник» – черная, в стиле барокко, доска с именами жильцов, с давно забытыми обозначениями: «в отставке», «на пенсии», призрачная излюбленная роль «бывших» с устаревшими счетами в банке и обесцененными залоговыми свидетельствами, все эти люди знавали лучшие дни. Франциска вытащила из рамки карточку с фамилией Экс, она считала, что новую карточку уже вставлять не стоит.

В коридоре ей в нос ударил густой, прокисший запах непроветренного платья, порошка от моли и застарелой пыли. В комнате хозяйки работал телевизор. «Si, si, тела гниют, а пепел всегда остается чистым…» Франциска нащупала выключатель. «Che bell’uomo!»[15] – крикнул мужской голос. Дверь беззвучно открылась, холодный голубой свет упал в коридор. «Роза от мужчины…» – раздался восторженный женский голос.

В дверь высунулась высокая, бесформенно толстая женщина. За тридцать лет, проведенных в пекарне, лицо ее приняло цвет и ноздреватую мягкость подошедшего теста. Она ничего не сказала, не поздоровалась, просто стояла и смотрела на Франциску маленькими черными глазами, похожими на ружейные отверстия. Инстинкт сторожевой собаки гнал ее к двери при любом звуке, она все видела и слышала, как прежде, когда в качестве шефа полудюжины кондитерских надзирала за пекарями, кремоварами и буфетчицами. Она молча ждала, покуда Франциска войдет в свою комнату, и лишь потом неслышно закрыла дверь, за которой сидела ее дочь, устремив в потолок белые глаза.

… Хозяйка тоже была «бывшей», ее отец – придворный поставщик – поставлял свои ореховые крендели двору Вильгельма Второго, а также рухнувшему двору нашего князя, который в ноябре восемнадцатого года обратился к своему народу с непечатным «Последним словом». Ей принадлежала целая улица, но улицу разбомбили, и теперь у нее остался только доходный дом, много плюшевой мебели, телевизор и сорокалетняя идиотка-дочь… Бледная, рыжеволосая, с туго обтягивающей скулы тонкой, как прозрачная бумага, кожей, когда она смотрела на меня своими белыми глазами, лишенными глубины, я застывала, как кролик под взглядом удава, не могла сдвинуться с места, не могла даже крикнуть… Она задушила своего ребенка из страха перед матерью-шефом, говорили люди, она не была замужем, старуха избила бы ее до смерти… В тюрьме она сошла с ума, но, я думаю, она и раньше была не совсем нормальной, деловая мамаша забила ее, раздавила, доконала. Теперь она полностью ушла в себя и жила тихо, как мышь, без прошлого и без будущего, была здесь, и ничего больше…

Франциска распахнула окно, воздух и тут был напоен затхлым запахом коридора. Она ходила по своей педантически убранной комнате, засунув за кушак большие пальцы, смотрела на мебель и картины, как бы составляя опись, и пыталась предвосхитить прощание… Уйти, сесть в первый же поезд, чемоданчик в руке, главное, быть мобильной, быть кочевницей (ха, кочевница в стране, которая вся-то с гулькин нос), путешествовать с автостопом, жить в отелях, в бараках, завтракать на промасленной бумаге, кромсать хлеб перочинным ножом, автобусные станции и вокзалы, манящие вдаль гудки поездов, наши безумные желания… бедный Якоб, это все авантюры, о которых можно только мечтать. Любимица Регерова двора не поедет в захолустье. Мой мир, сказала я себе, проектное бюро, неоновый свет, мастерские, болтовня в клубе, театры, асфальт под ногами, каждую неделю парикмахерская, губная помада и лосьон трех сортов, сентиментально-бахромчатое бархатное кресло Важной Старой Дамы… без всего этого я погибну. Не цепляйся за вещи, иначе они не отпустят тебя… И пусть катится к черту Регер с его философией нетребовательности к жизни… Хорошо ему говорить, сидя у себя дома в квартале, где живет интеллигенция, с Матиссом на стене, с послезавтрашней мебелью из стальных трубок, с террасой, спускающейся в сад, как в кино…

Она вынула из шкафа полотенце и в пустом бельевом ящике обнаружила пару драных носков. У Вольфганга еще остался ключ от этой комнаты. Чемодана его не было. Не хватало также нескольких книг на полках. Двух томов Джека Лондона. Трех томов Фаллады… Он спер мои книги. Если б он хоть читал их… Она дохнула на стекло, где остались жирные следы его пальцев, и начисто вытерла их носовым платком.

В ванной комнате без окна стены были в водяных подтеках, между стеной и ванной хозяйка складывала уголь. Ванной с облупившейся эмалью годами никто не пользовался. На крючке возле двери висели грязные полотенца, на веревке сушились фланелевые рубашки, от них пахло влагой. Франциска кончиками пальцев открыла кран над раковиной. Она никак не могла привыкнуть к этой ванной комнате, которая была ей так же отвратительна, как и в первый день… К этому я не была готова и впервые почувствовала себя деклассированной, выброшенной из жизни, тоска по дому словно ударила меня, четко ограниченная тоска по прохладным белым кафелям, махровым купальным простыням и запаху лавандового мыла моей матери. Все остальное не имело для меня никакого значения – то, что у нас не было ничего, кроме кровати, шкафа, коврика размером с носовой платок и бабушкиного секретера (рухлядь, говорил Вольфганг, пылеуловитель). Книжный шкаф мы поставили на ребро, таким образом, у нас был и стол… Нам исполнилось по девятнадцать, мы были несказанно глупы и надо всем потешались, над шкафом, над железной печкой и над тем, что мы теперь супруги… Только увидев ванную комнату, я взвыла…

Принцесса на горошине, сказал Вольфганг. Уборная была во дворе. Не все так шикарно живут, как вы. Казалось, он испытывал удовлетворение от того, что она тоскует по комфорту ненавистного ему дома. Франциска плакала. Я не выдержу, я умру, если мне придется мыться в этом хлеву.

Вечером он принес пакет «Аты» и отдраил раковину и унитаз. Я ничем не брезгаю, говорил Вольфганг. После войны мы жарили собак. Это тоже не фунт изюма. И спорим, ты не можешь взять голой рукой водопроводный шланг?

Он обожал доказывать ей, что его ничем не проймешь, он жаждал добиться у нее признания. Показывал ей, как снимать с крючка угря, хватал его за плоскую змеиную головку и хохотал от удовольствия, когда черно-коричневый, липко блестящий угорь дрожащим хвостом обвивался вокруг его руки. Он говорил: «Ерунда, главное – следить, чтоб он тебя не укусил, они ядовитые…» Это были его краткие триумфы. Слепая ревность к разумным друзьям жены толкала его на безрассудно смелые поступки, и он демонстрировал ей фокусы здорового и сильного подростка: стоя на седле велосипеда, мчался с крутого откоса, бросался в водоворот под мостом и скакал по выгону на обезумевшем быке.

Летом, по воскресеньям, он убегал из дому чуть свет и до вечера пропадал на реке. Неподвижно, по пояс в воде стоял в камышах и следил за маленьким шатким гнездышком выпи или быстрым легким шагом охотника проходил многие километры вдоль горного ручья, где под камнями или корягами ловил форелей. Домой он возвращался затемно, грязный, проголодавшийся, пахнущий болиголовом, рыбой и стрелолистом, с выгоревшими на солнце волосами. Он размахивал холщовым мешком, в котором трепыхались окуни, и обнимал насмерть перепуганную Франциску, ей уже казалось, что он утонул или сломал себе шею. Он заставал ее корпящей над книгами и чертежами, усталые глаза, наморщенный от головной боли лоб. Вот я никогда в жизни не болел, хвастался он. Даже не знаю, что такое головная боль. А вы, интеллигенты, вечно дома торчите… Я бы ушел в море, но меня не взяли, из-за зубов. Я могу часами сидеть у воды, как пень, не сходя с места, чтобы звери ко мне привыкли…

Франциска добродушно улыбалась. Святой Франциск Ассизский… в один прекрасный день все голуби города сядут к тебе на плечи…

Потом он стал пропадать и в будние дни.

Франциска спрашивала:

– Почему ты ничего не читаешь, Вольф? За то время, что мы женаты, ты не прочел ни одной книги.

– Я пробовал ради тебя, – отвечал он мирно. – Но засыпал через две страницы, что же тут поделаешь, я не студик…

На следующий день ей предстоял экзамен, она волновалась, слишком много курила.

– Пожалуйста, не кокетничай своим недостатком знаний. Поверь, это не признак самобытности – путать «мне» и «меня», – резко сказала она.

– Брось свои поучения. Ты же знала, что выходишь замуж за простого рабочего…

Тогда они ссорились еще не так смертельно однообразно, как в последние годы, но у них уже выработался безошибочный инстинкт супругов, каждый знал, где у его противника больное место. Они разыгрывали тему и вариации, Франциска была находчива, за словом в карман не лезла и в состоянии полной боевой готовности безжалостно бросалась в бой, ядовитыми шуточками выманивала его из бастиона самодовольной тупости и обстреливала иностранными терминами, регеровскими словечками и латинскими цитатами (позже, когда она начала заикаться, он мстил ей с наивной жестокостью ребенка, передразнивая и подстрекая ее: ну, давай, скажи сперва начерно…). Оружием Вольфганга было притворное миролюбие, а со временем он открыл и раздражающее действие таких слов, как «твое изысканное семейство», «вы, интеллигенция», «твои друзья», «эти психи», «мой здравый смысл»…

Хватит. Удовольствуемся схемой ссоры, похожей на сотни других.

– … Ты же знала, что выходишь замуж за простого рабочего.

– Смени пластинку, – говорит Франциска, – это у тебя, наверно, от твоей старой простой мамочки: надо жениться в своем сословии. Твой дед и пьяница-отец тоже не учились… Наш брат свое место знает… Сынок, это же господствующий класс! Бедные, но честные люди! Вы еще живете представлениями девятьсот пятого года.

– Еще слово о моей матери и… – говорит он, багровея. – Она всю жизнь гнула спину. А твоей мамаше все даром досталось: и машина, и ковры, и вся буржуазная дребедень…

– Благодарю. Эту канитель я сама знаю: ковры – буржуазно, галстуки – буржуазно, хорошие манеры – тоже буржуазно.

– Во всяком случае, мы и без ковров выросли и стали порядочными людьми.

– Порядочными! Я сейчас умру со смеху! Твоя сестрица завела ребенка, сама не зная от кого.

– Ну о твоем братишке лучше и говорить не будем. Корчит из себя аристократа… а весь город знает, с чем это кушают… Сверху – ах, снизу – швах.

– Оставь меня со своими прибаутками.

– Не каждый умеет так учено выражаться, как ты.

Они смотрят друг на друга с озлоблением людей, слишком многое знающих друг о друге. Франциска бледнеет и вся дрожит: он оскорбил Вильгельма…

– Ну ладно, ладно, – говорит Вольфганг, – если тебя все это не устраивает, можешь сделать вывода́.

– Выводы, – поправляет Франциска. – Выводы, мой мальчик, выводы. Увы, ты еще и неверно ставишь ударения.

Он отвешивает низкий поклон, срывает с головы воображаемую шляпу.

– Прошу прощения, госпожа архитекторша.

Она передергивает плечами, ее желтые глаза искрятся от ярости. Он отступает на шаг.

– Только без глупостей, – бормочет он и, осознав вдруг, что пережил сейчас секундный испуг перед этой пигалицей, этой соплячкой, громко зевает и говорит: – Ну, я пошел баиньки. Ты идешь?

– Нет, не иду, и не смей говорить «баиньки», это мерзко, мерзко… – Ее надтреснутый голос становится пронзительным. – Ничто другое тебе даже в голову не приходит. Ты же тупица, у тракенского жеребца больше разума, чем у тебя. Лучше я всю ночь буду спать в кресле. Постель – это все, что ты знаешь о браке…

Теперь он ее довел, она бушует, выходит из себя, и он может спокойным тоном победителя спросить, что же такое она, сверхумница, знает о браке?

– С тобой это каторга вдвоем, пожизненная и без права на одиночку…

Ухмыльнувшись, он поворачивается к ней спиной.

– Ты права, и я спокоен.

Глядя на его шею, она думает, внезапно отрезвев: и эту бычью шею я считала красивой, эту обыкновенную толстую шею… И холодно произносит:

– Сейчас в тебе, как в профессиональном натурщике, есть известный шарм, но через двадцать лет, дорогой мой, ты станешь просто комической фигурой…

Он даже не обиделся. Рисовавшиеся мне и наполнявшие меня ужасом картины не трогали его, он не видел того постаревшего, толстого человека с его чертами, который час за часом сидит у реки на складном стульчике, рядом в траве стоят бутылки с пивом, а в глазах этого человека весь мир свелся к одной-единственной точке: пляшущему на воде поплавку.

От него все чаще разило пивом, когда он возвращался домой. Он пил немного тогда: несколько кружек светлого пива, несколько рюмок водки. Он в этом нуждался, целый день возишься с бензином и смазкой, говорил он, так тебе потом, что бы ты ни ел, кажется, будто жуешь старую автопокрышку. Но это было только начало… Никогда не забыть мне те утра, когда я пыталась его будить… волосы его слиплись от пота, изо рта разило кислятиной, и я трясла его: вставай, скотина! Однажды, еще не прочухавшись, он вскочил и ударил меня кулаком в лицо. Из носа у меня хлынула кровь. За несколько дней до этого я ходила к директору его завода и молила… чтобы они его не выгоняли, чтобы еще раз попробовали с ним… я ручалась за него… Вольфганг взбесился: я не нуждаюсь в няньках, сказал он, я везде найду работу, в моем деле меня никто не обскочит…

На страницу:
8 из 12