
Полная версия
Франциска Линкерханд
Наши увлечения тоже менялись в головокружительном темпе, сегодня мы восторгались Брехтом, завтра – Мориаком, Би-боп и ходьбой босиком, иконами и «Хорошо темперированным клавиром», четыре вечера подряд ходили в городской театр, чтобы аплодировать маркизу Позе, когда он декламирует: «О, дайте людям свободу мысли!» На нас обращали внимание, этого-то мы и добивались, а Якоб был моим протестом против…
Нет. Протест – это слишком сильно. Тут мы должны лишить Франциску слова. Это верно, что недовольство своей семьей, ее благонравием, традициями и бесконечной муштрой побуждало Франциску вязаться с людьми, воображавшими, что они лишены буржуазных предрассудков, мятежны и даже развратны. Итак, люди, которых фрау Линкерханд называла сомнительными, были неподходящей компанией и ни в какие рамки не укладывались. Якоб тоже ни в какие рамки не укладывался. Достаточно было увидеть, как он хромает по улице, босиком или в монашеских сандалиях, бледное, чуть ли не фосфоресцирующее лицо в обрамлении черной бороды, черная свалявшаяся грива, безудержная речь и жестикуляция, тогда как Франциску, которой очень хотелось быть небрежной, беспечной и, по словам Вильгельма, «вдыхать запах падали», как раз изумляло равнодушие Якоба к глазеющей на него публике, но она тихо и смущенно шла рядом с ним, держась, как подобает благовоспитанной девице, и стараясь не привлекать к себе внимания. Жалкий, половинчатый протест, а одеяние битника – только маскарад, но хватит об этом…
Лучше вернемся в мастерскую, где Якоб только что положил руку на шею Франциски, тонкую шею с выступающими позвонками, и сказал:
– Очаровательная приманка… Ты фальшивишь, mon amour. Кто это тебя так изукрасил?
– Давай выпьем еще по глотку.
– Знаешь, как мы называем твоего мужа?
– Я принесу вино сюда, – сказала она.
– … Красавчик идиот…
– Оставайся здесь, я сейчас приду. – Вернувшись со стаканами и бутылкой, она сказала: – А почему ты не выставил «Синие лодки»? Уолтерс ведь просто пестрый. А у тебя в том, что касается красок, есть шестое чувство.
– Я был дураком, – отвечал Якоб. – Надеялся поразить их воображение голым задом… Твое здоровье! Эта шутка мне дорого обошлась.
– Отличная шутка, – сказала Франциска, в ее глазах искрилось удовольствие. – Я была на открытии, в свите нашего культбосса, и сказала ему, что ты написал «Смерть, бьющую в барабан» в знак протеста против атомного вооружения Западной Германии. Он отвернулся… с одной стороны, не посмел пропустить мимо ушей протест, а с другой, не разглядел ни смерти, ни ее барабана. В конце концов, он поверил, что зеленые пятна – это старые генералы… О buddy[13], мы чуть не лопнули со смеху. Бедняга, держу пари, он считает Рембрандта Изобретателем телевизора.
– А Малапарте – разбитым полководцем.
– А педагогов – людьми, которые предаются разврату с маленькими смуглыми мальчиками.
– А Утрилло – человекообразной обезьяной.
Они изощрялись в шуточках, объединенные общей нетерпимостью к ограниченному, ни в чем не уверенному и потому твердолобому человеку, больше всего на свете боявшемуся насмешливого взгляда. Якоб ненавидел его потому, что тот в момент его, Якоба, отчаянного страха за свое существование втерся к нему в доверие, и Якоб мстил ему, старательно собирая и распространяя всяческие истории и убийственно-злые анекдоты, над которыми в клубе и в мастерских художников потешались без капли добродушия.
– Ты знаешь Берлингхофа? – спросил Якоб.
– Лешего?…
Это был робкий пожилой человек с седой бородой, живший на окраине города, в холодной развалюхе, где зимой на балках висели летучие мыши. Его сказочно яркие картины были еще близки детству, полны изумления и удивительных открытий, небо на них было населено кораблями, лебедями и всадниками на скачущих рысью вороных конях с томными глазами.
На последней выставке, рассказывал Якоб, культбосс остановился перед картинами Берлингхофа и сказал: «Будь у меня такая борода, я бы тоже мог так писать». Через два дня он нашел у себя на столе коричневый конверт, клок свалявшихся седых волос и весьма грубую записку от Берлингхофа: «Борода сбрита. Теперь пиши ты».
– Здорово? – спросил Якоб.
– Блеск! Давай выпьем за здоровье Берлингхофа. – Они торжественно чокнулись. – Если хочешь знать правду, он единственный художник среди вас.
– Еще один стакан, и ты, пожалуй, скажешь мне, что я последний пачкун.
Она налила ему еще. Он схватил ее за руку и спросил:
– Могла бы ты в меня влюбиться?
Она повернулась к нему быстрым, точным движением, по которому он наконец узнал ее – в мертвяще голубом неоновом свете, как в аквариуме, склонившись над чертежами, сидело математически сухое, воинственное, заикающееся бесполое существо в белом халате – он не выносил белых халатов, но, слава богу, неряшливо причесанные волосы и жарко загорелая шея отличали ее от образцовой «деловой женщины» – безупречная выправка, уверенность в себе (перед лицом каких опасностей?) … и он сказал:
– Значит, нет? Ну и хорошо. Это была просто глупая выдумка.
– И неверная последовательность, – отвечала Франциска. – «Ах, Джек, мы были бы так счастливы… Да, сказал я, это было бы прекрасно». Цитата.
– Я читаю только про корриду. – Он был немного пьян или одурел от вина, усталости, острого душного запаха металла и скипидара, от желаний, растекшихся в болтовне. Одиночество вдвоем, думал он, тоже слова… слова… паллиатив… да и лень… надо, надо… – Поехать бы в Испанию, – сказал он, – написать смерть черного быка, плащ на песке, кроваво-красный… Элегантные мясники… Ты умеешь готовить?
– Смотря что. Пудинг. Жареную картошку. Любую жратву из консервов.
– Этого довольно. – Хромая и подпрыгивая, он пошел к себе в комнату… черный ворон, кривой, хлопающий крыльями… и вернулся со связкой бумаг под мышкой. Сел на корточки и подозвал ее. – Когда я покончу с этой работой, я построю себе корабль… У меня будет куча денег… Чертежи уже готовы, я все сам сделал, отличный маленький пароход, двенадцать метров в длину, четыре в ширину. Я поднимусь по Эльбе, у Гамбурга выйду в море, по каналу мимо Англии, возможно, заверну в Ирландию…
Она опустилась на колени рядом с ним. Желтое пятно света от карманного фонаря кружило над Францией, Испанией… Ла-Коруньей, Лиссабоном, плыло через Гибралтар по заштрихованному красным пути географической карты, плясало перед Марселем, металось над Аяччо, вокруг Корсики и бросало якорь в Генуе. Франциска заложила за уши мешавшие ей пряди волос, ее лицо дрожало от напряжения, а Якоб, изнемогший, склонив голову и едва разжимая губы, сказал:
– В блаженном покое пойдем мы под парусом вдоль берегов Италии, остановимся в Остии. Рим… Это и для тебя кое-что значит, собор Святого Петра… И в Помпеях ты должна побывать, каждый уважающий себя архитектор совершает паломничество к руинам… В Неаполе у меня есть друг…
– Ты спятил, – сказала Франциска и все-таки в течение одной безумной минуты видела перед собой корабль с распростертым крылом синего паруса и себя самое между солнцем и морем на горячей деревянной палубе, которую лижут волны, под надутым, бьющимся на ветру полотнищем. – А границы, проверки, там теперь и кошка не проскочит, паспорта, даже до Гамбурга нужно сто печатей, да и валюты у нас нет. Нужно быть футболистом или бегать стометровку за десять и две – у любой хорошо развитой икроножной мышцы шансов больше, чем у нас с тобой.
Якоб сидел на корточках над своими бессильными бумагами, капризный, точно ребенок, у которого взрослые отняли любимую игрушку… и все-таки, кто знает… он вытащил свои три свитка надежды, только чтобы его убедили в том, что он и сам давно знал – никакого корабля, никаких путешествий, бедняга, это все приключения, о которых можно лишь мечтать… чтобы опровергли все его возражения и наглядно показали, как расставляют капканы виз, как возводят паспортные заслоны, роют долларовые ямы… и все начать сызнова – если… но… – и опять на корабле светового кружка плыть под парусом по Бискайскому заливу.
– Ну, как-нибудь… – начал он.
Но Франциска не стала ему подыгрывать.
– Как-нибудь, – сказала она, – но завтра – нет, о господи, уже сегодня! – я должна добиться машины и объездить весь район. Как-нибудь нам надо раздобыть полиамидную пленку для кровли, понятия не имею, как и где, но Регер, наверно, сумеет. Как-нибудь надо выкроить время кое-что купить и устроить большую стирку. Нет, не провожай меня домой, он иногда ждет у дверей, иногда оставляет букет, и как назло гладиолусы, а я их не переношу, неживые какие-то цветы, без запаха и всегда напоминают восковые руки и ноги фигурок Девы Марии. Но чаще всего он является разъяренный, хочет поймать меня с поличным и прибить любовника. Да, я позвоню тебе…
Он не построил свой корабль, но все еще надеется и после второй бутылки красного вина вытаскивает чертежи и рыщет карманным фонариком вдоль берегов Испании. У него все та же мастерская, неотапливаемая развалюха, он работает в войлочных сапогах и стеганой куртке. Он купил качалку. Деньги за стенной фриз лежат в банке, и он расходует их экономно, как хороший хозяин, не позволяя себе никаких излишеств, он сошел с ума от эгоизма – я вижу, я хочу, я буду, – и никаких связей, ни с женщиной, ни с договорами, друзья от него отвернулись, эти отцы семейств, несущие свои обязанности, как кандалы, они, наоборот, зубами рвут заказы, надо ведь как-то жить…
Но Якоб, который хочет выпотрошить мир, который смотрит на тебя так, словно собирается приподнять черепную крышку, просверлить лобную кость, намотать на катушку твои мозговые извилины… Вивисекция с помощью взглядов-скальпелей, как будто твое существо и сознание – это орган, который можно вырезать, подержать в руках, ощупать и запечатлеть… «Постепенно ты становишься похожей на человека, – сказал он мне. – Два года назад ты была просто красивым куском мяса. Теперь уже проклюнулась голова…» У стены стояли три портрета, один и тот же человек, но в то же время и другой, словно на каждом следующем портрете с него снимался какой-то чисто внешний слой, сдиралось видное каждому и выступало то, что обычно таят от других и в чем даже себе не сознаются. Это и есть правда в искусстве, вот так предавать человека? Я не знаю, Бен, я никогда не знаю, что такое правда. Если я тебе рассказываю: все было так-то и так-то – это правда? Для передачи настроений у нас есть только кодовые слова, и мы ждем, что другой их расшифрует. Изменяю ли я краски, переставляю ли фигуры оттого, что знаю, что будет дальше?
Я побывала и в квартале у моста, и перед зданием суда, три дня слились для меня в один – тот, в котором уже был ты, Бен, день два года назад, когда вынесли решение о разводе, и третий, далекий-далекий, но он вспоминается так отчетливо, что я и сегодня еще краснею. Осенние дни, окрашенные во все оттенки желтизны… Высокая старинная дверь блестящего красного дерева. Она закрылась с торжественным грохотом, как будто гора Симели сомкнулась за беглецом. Свобода ценой отрубленной пятки. Франциска остановилась на лестнице, корректная и подтянутая, как ее учили в детстве, на ней был костюм соломенного цвета, отбрасывавший светлые блики на ее лицо. Пожелтевший газон перед зданием суда и бледно-желтые шары подстриженных кленов вдоль улицы утопали в молочном предвечернем свете. На церкви Пресвятой Богородицы звонили колокола, и воздух, казалось, вибрировал, набегал длинными ровными волнами, печальный, как в ноябрьское воскресенье. С отливающей зеленью медной крыши собора с криком взвилась в небо птичья стая.
Франциска оперлась рукой о перила, ей вспомнился сентябрьский вечер три года назад, когда она впервые ждала Вольфганга у заводских ворот, чтобы отобрать у него зарплату, целых пять дней пресная пища в студенческой столовке… Голодная, мечтающая о сигарете, но элегантная в своем стеганом нейлоновом пальто, она прямо стояла у кирпичной стены – результат долголетней муштры: держись прямо, плечи назад, старайся избегать гласности, – и тут ей вспомнились истории Важной Старой Дамы: об офицерских женах, которые вязали кружевные салфетки и тайком продавали их, чтобы на новогоднем балу блеснуть новым ослепительным туалетом; и о чиновниках, у которых на обед подавалась селедка или разбавленный соус, потому что девочки учились в лицее и должны были брать уроки музыки… Истории из буржуазного паноптикума, говорила Франциска смеясь.
Она холодно встречала взгляды мужчин, на велосипедах выезжавших из заводских ворот. Одному стало жаль ее, он крикнул:
– Твой уже давно ушел!
Дружок его предупредил: мы ведь хотели пойти пивка выпить, а там стоит твоя краля, смотри, она тебя утащит… Вольфганг прокрался по двору и улизнул через задние ворота.
Франциска содрогнулась от унижения, которое было хуже голода, хуже долга квартирной хозяйке, хуже, чем пойти на поклон к родителям, где каждая монета сопровождалась мягким укором: мы же тебя предупреждали, детка, вот если бы ты нас послушалась, конечно, если ты образумишься, двери нашего дома всегда открыты…
Меднолиственная аллея, тускло-голубое небо, и ласточки чертят на нем свои параболы, улицы, одинокий дом с закопченными стенами на краю парка – прежде густонаселенный городской квартал, а теперь там пышно разросся кустарник с кладбищенски жирными листьями (когда в осенние ночи за стенами дома бушевала буря, Франциска зажимала уши руками, ей казалось, она слышит, как стонут балки, чувствует, как шатаются стены, и в шуме ливня ей чудилось, будто костяные пальцы стучат в стекло; а летом – сочная зелень травы, вдоль дорожек красная японская айва, кусты клонятся под тяжестью белых цветочных шаров, ветер доносил их запах сквозь открытое окно, и Франциска забывала, что живет на краю братской могилы), – запущенный подъезд, стены из поддельного мрамора, покрытые сетью трещин, деревянная лестница, крашенная масляной краской, казавшаяся ей клавиатурой, и у каждого идущего по ней свое туше, свой неизменный шагоритм… предательские ступеньки, когда он на третьем этаже, я уже знаю, какое у него настроение, трезвый, пьяный или слегка подвыпивший возвращается он домой, с охапкой ворованных цветов, запахом пива и мокрыми поцелуями…
Она ощупью поднялась по лестнице, в полубессознательном состоянии от стыда и ярости. Скотина, заставил меня дожидаться среди всех этих баб с расширением вен, в толстых чулках, они еще могут шутить, вот, мол, как я своему старику шею намылю, нет, никогда больше, лучше голодать, я не дам стянуть меня до твоего уровня – уровня пивнушки, о господи, да ведь меня уже засосало… Ключ лежал под ковриком. В комнате царил полумрак, а парковые дорожки под окном еще были освещены солнцем, и медно-желтые деревья еще четко вырисовывались в чистом воздухе, мухи крутились на подоконнике, громко и назойливо умирая. Мне бы хоть одну сигарету, думала она, стипендию мою он тоже пропил, и вечно он включает радио, рано утром и среди ночи, когда-нибудь я вышвырну этот проклятый ящик в окно, и всегда подпевает, если передают «Ла Палома», сентиментальный идиот, а еще хотел быть моряком…
Она пристально смотрела на дверь, с чувством привычного, непроходящего ужаса перед сотни раз повторявшимся мгновением, когда он повернет ручку, толкнет плечом дверь, прислонится к косяку, бегающие зрачки его глупых глаз уставятся наконец в потолок, а на губах появится улыбка, смущенная и в то же время вызывающая: чего еще в жизни надо?.. Вино, вино на радость нам дано!
Брат застал ее плачущей навзрыд и, схватив за руку, сказал:
– Франци, прошу тебя, вернись домой.
И она, утирая слезы, увидела его лицо, услышала его голос, зов навсегда утраченного времени, школьных уроков, горячего шоколада, голубых елок в саду, сознания своей защищенности… Она чувствовала, как рвется на части ее жизнь, словно это был органический процесс, как сокрушительно раздваивается ее внутренний мир… и она закричала, а Вильгельм вдавил ее плечи в подушку и, держа это трепещущее, визжащее темное существо, в которое превратилась его сестра, бормотал:
– Я убью его, ей-богу, убью!
… В октябре он улетел в Москву. Для меня это счастливый случай, сказал он. Я проводила его на аэродром. Он был в пальто на меху, в Москве уже выпал снег. В шубе, по-боксерски широкоплечий, он не был похож на ученого, хотя теперь ему приходилось носить очки и глаза его постоянно были воспалены от работы ночами. Он страшно избил Вольфганга, я думаю, это был единственный человек, который импонировал Вольфгангу, может, потому, что Вильгельм не вписывался в его представление о хлипком интеллигенте.
Все о’кей? – спросил Вильгельм. Все о’кей, – отвечала я. А как иначе я могла бы ответить? Мы поцеловались, а потом я стояла за загородкой, глядя, как Вильгельм идет по летному полю, поднимается по трапу, обернувшись, машет рукой, как потом отъезжает трап и реактивный самолет выруливает на взлетную полосу, тысячи тонн сосредоточенной силы – это зрелище, Бен! Сердце готово выпрыгнуть из груди, самолет мчится по взлетной полосе, это еще бегущая птица, еще пленница земли, но вдруг она взмывает вверх в облаке дыма, огня и адского рева. Еще несколько минут, и я ушла.
Домой – человек привыкает ко всему. Я привыкла к перебранкам, к еженощному ожиданию и к маленьким, грязным унижениям. Однажды, когда мы вместе хотели зайти поесть, хозяин ресторанчика вышвырнул нас вон – Вольфганга не пускали в приличные заведения. Как-то ночью я нашла его на ступеньках лестницы, окровавленного, в разорванном пиджаке, добудиться его мне не удалось, но и оставить его одного я тоже не могла, тогда я стала неподалеку, но так, как будто не имею к нему никакого отношения. Мне вспоминается только дурное… В моих воспоминаниях дурно и пошло даже то, что мы спали вместе, что он голый расхаживал по комнате, похваляясь своим телом, эластичными мускулами и совершенной формы плечами, прекрасный, как Антиной. Сильный, здоровый, он был лишен фантазии и даже спустя три года не заметил, что я ничего не чувствую, я думала, это моя вина, я стыдилась, словно обманывала его, и думала, что я фригидна, все остальное я знала только из романов.
Я привыкла по вечерам ходить из пивной в пивную, разыскивая его. Поначалу я останавливалась в дверях (молчаливый упрек – вроде женщины, за юбку которой цепляются четверо малышей), потом уже стала подсаживаться к пьяницам за столик. Давай, срами меня, считай стаканы, говорил он… Еще позже у меня появилась своя излюбленная пивнушка, туда я ходила одна, потому что в нашей комнате мне нечем было дышать.
Хозяин пивнушки был славный человек. Да и заведение было славное, на столиках всегда цветы, никелированная стойка, у которой ты и впрямь чувствуешь себя как дома, а над стойкой бесчисленные фотографии овчарок. Хозяин, высокий, благообразный, во время войны служил в парашютно-десантных войсках и лишился обеих ног. Ходил он на протезах, при каждом шаге слышался скрип металлических суставов, но он двигался на своих искусственных ногах быстро и уверенно. Посетители, большей частью солидные спокойные люди – рабочие с женами, молодые парочки и т.д., сами брали пиво со стойки.
Мы очень сдружились, хозяин и я, одно время каждый вечер заходил в пивную и Петерсон, мы сидели у стойки на высоких табуретах, как в баре, болтали о том о сем, о прежних временах, о нынешних и накачивались пивом. Это вправду была чертовски приятная пивнушка, мирная, и всегда было с кем словом перемолвиться, понимаешь? Каждый вечер в одно и то же время в дверях появлялась черная овчарка хозяина, шествовала, точно принцесса, между столиками и принимала почести от посетителей. Дверь в заднюю комнату она открывала лапой.
Вот так было тогда. Я попросту погибала… Вечером, когда загорались огни, начиналось мое ожидание, и мистер Гайд крался по улицам… тогда она отслаивалась от Франциски, той, что увлекалась своим профессором, терзалась из-за физики строительства, делала эскизы театра… они не знали друг друга, не хотели иметь ничего общего, но границы начинали расплываться, и иногда, вырванная из спокойно-радостного дня, она со страхом спрашивала себя: кто же я?
Перед зданием суда у подножия лестницы стоял очень высокий мужчина лет пятидесяти. Его коротко подстриженные черные волосы с редкими белыми прядями напоминали оперение сороки, и во всем его облике и повадках было что-то от широкогрудой, разлохмаченной ветром птицы. Свой сшитый на заказ костюм из ворсистой ткани он носил с небрежностью человека, у которого в шкафу нет лучшего костюма, и галстук его криво свисал из-под расстегнутого ворота рубашки.
Он раскрыл объятия и прижал Франциску к своей груди. У него был поразительный талант любую ситуацию превращать в драму.
– Бедное мое дитя, – шептал он, а Франциска, его ученица и партнерша, эрзац-дочка и громоотвод для его настроений, то ли обожающая ученица, то ли мятежная соперница, Франциска прижалась лбом к его плечу, она наконец была захвачена состраданием к самой себе и болью, которой не испытывала во время судебной процедуры, болью, достойной героини «Трагедии Двоих»… Итак, я неспособна на сильные чувства, говорила она себе, когда, стоя, слушала решение суда, мне уже все равно, Вечная Любовь умерла, и состоялись похороны по третьему разряду (и во время бабушкиных похорон я тоже не могла плакать, не из-за людей, которые выглядели так, словно боялись простудиться в январе, на заснеженном кладбище, ведь покойник всегда тянет за собой других… я с тоской смотрела на пастора, этого играющего в футбол юного святого, который балансировал на доске, перекинутой через яму, в белоснежном стихаре, на груди – стола с патетическим золотым шитьем… доска качалась и гнулась под ним, а моя мать, точно оперная героиня, закутанная в траурную вуаль, шептала мне, прижав к губам носовой платок: люди сочтут тебя бесчувственной, ты же знаешь, на нас смотрят, о тебе и так достаточно говорят… Но что она знала, ведь мой День-большого-горя уже остался позади, и если с кем-нибудь из этой проклятой семьи я и была близка, так именно с Важной Старой Дамой) … и так отчетливо, словно включили магнитофон с записью ее голоса, она услышала свое задохнувшееся от растроганности «да» перед служащими загса и пластинку с Неоконченной симфонией – проигрыватель был спрятан за кустиками лавра… неоконченно, да и с самого начала все шло кувырком, и этот обед втроем, с единственным делегатом от Линкерхандов, красноглазым и смущенно моргающим Вильгельмом, в ресторане на окраине города, садовые стулья, прелые листья на танцевальной площадке, в ветвях вылинявшие от дождя обрывки бумажной гирлянды… Собачья свадьба, сказали в семействе бывшего, потому что не было праздника с водкой и свиным жарким, дурацких танцев под аккордеон дяди Пауля и расхожих шуточек, вроде подношения ночного горшка с венскими сосисками и горчицей…
Она пожала руку своему учителю.
– Это было ужасно, скорей пойдемте отсюда.
Профессор, поддерживавший ее под локоть, как санитар, сказал:
– Кто бы мог подумать, что ты можешь выглядеть как обычная женщина.
Франциска испуганно схватилась за свой пышный пучок и улыбнулась.
– В конце концов, это своего рода премьера, правда?
– Привыкнуть можно, – сказал Регер, который полгода назад развелся с четвертой женой.
Они пересекли покрытую гравием дорожку и стали подниматься по пологому холму, когда за ними хлопнула калитка. Франциска оглянулась. Она знала эти шаги, к которым так часто прислушивалась в ожидании, она только крепче прижала к себе руку Регера. Молодой человек бежал за ними. Из-под морской фуражки выбивались светлые кудрявые волосы, выцветшие от летнего солнца.
– Я зайду потом, возьму кое-какие вещички, – грубым от смущения голосом сказал он.
Она взглянула на него и увидела в его чертах то, что в полумраке судебных помещений, в темноте коридоров от нее ускользнуло: лопнувший сосудик в уголке глаза, отекшие веки, легкие немилосердные следы, говорящие о том, каким будет это лицо через двадцать лет, как огрубеют и смажутся линии, которые она с восхищением обводила кончиками пальцев, и вдруг она впала в панику, уйти, скорей уйти, спастись! Он сдвинул фуражку со лба и отдал честь.
– Значит, сегодня вечером, – сказал он бойко. И пошел. Через несколько шагов он обернулся и крикнул полным гнева и горечи голосом: – Желаю хорошо повеселиться!
– Вот юный льстец! – сказал Регер.
Немного погодя они двинулись за Вольфгангом. Потом он свернул в боковую улицу, а они пошли к мосту, где стояла машина Регера, как раз под знаком, запрещающим стоянку.
– Внимание, шериф! – прошептала Франциска.
Регер ущипнул ее за руку, и они прошествовали мимо машины и полицейского. Они играли в захватывающую игру, и вид у них был не менее простодушный, чем у кинокомиссара в лихо заломленном котелке. Профессор хихикал, он обожал удирать от полицейских, звонить у чужих дверей или с остекленевшими глазами вываливаться из пивной, когда мимо проходит кто-то из его более серьезных коллег.
Река здесь мягко огибала город. На другом берегу из бронзовеющей листвы торчали обломки стен, почернелые трубы и искореженные огнем водосточные желоба. С этой стороны реки, на которой переливались и медленно плыли вниз по течению на запад нефтяные пятна, вдоль бечевника стояли ряды рябин с гроздьями кораллово-красных ягод. На востоке виднелся маленький барочный дворец, чья куполообразная крыша казалась покрытой светящейся зеленой плесенью, к воде спускалась лестница из песчаника, на столбиках перил резвились ангелочки, а вдали, над крышами и переплетением антенн, вздымались белые громады высотных зданий.