bannerbanner
Позднее послесловие (сборник)
Позднее послесловие (сборник)

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 9

– А что такое?

– У глазы лепют что зря. Матка зятева. Ховря. Выявляет, будто мы у немцев служили на Брянщине. Я тебе расскажу. Поужинаем. Напишем, Иванович, – волновался Терентий Кузьмич. – Их потрясут! Тому не честь, кто на самом деле у немцев служил.

– Мы с дедом оказались кругом виноваты. Из-за Ховри. Такая – о-о! Что и мы не знаем, так донесет.

И, не откладывая на вечер, Мария Матвеевна посвятила меня в то, что было в июне.

– А началось так. Родила у Ховри младшая дочка. Они крестить. Едут назад из станицы. Зять наш сидит около сарая колхозного, мужиков много, и он сидит. Слазят они с автобуса, он подходит, поцеловался и думал позвать в гости к себе. А Ховря ему: «Чего ж ты не пошел на хрястины, все тую гадость свою слушаешь?» – Лукерью, значит. И как-то она ешо нехорошо назвала. А Лукерью на крестины не звали. И он ее как пихнул, матку свою, и она завалилась в кювет, похмелевши ведь. «Ой, убил, сукин сын, ой, убил!» И как сели на него две сестры и матка и колотют у трех! Одолели, хоть он бык здоровый. Там и сестры здоровые, да и матка: можно до станицы на ней доехать. А Лукерья шла с ведром и села в холодочку. Девка выхватилась: «Теть Луш, там бьются на остановке!» Она кинулась: «Ой, убьют!» Прибегла да тянет его за руку. А тут-то большая сестра, у ней сумка рабочая, и Лукерью сумкой по голове. Лукерья отделялась, отделялась, она усе вслед за ней. Она тогда к ведру подбегла, хвать – и ну, как от собак, обороняться. А тут и другая сестра. Как ударили Лукерью, и она наткнулась, наткнулась, и без памяти. Люди кричат: «Ах, бандит!», – а заступиться некому. Понесли на руках Лукерью. А я пошла тот раз на Григория погадать, в станицу. Григорий нечутен, где он делся? Письма нет и нет. Иду оттуда, навстречу Ховря: «Твоя худобинная дочка, все равно я теперь светову сову загоню, где Макар телят не пастевал». И как зря ее. Что ж я: прихожу, Лукерье бабы дуют на руки, и она сидит, духом опала. И с тех пор! Подступают с битвой на нас, обславили по хутору как хочешь. Люди ж не знают, они на Брянщине с нами не жили, и верят. Что нам делать, Иванович?

– Так она что, Ховря?

– «Ты полицейская!» – кричит на меня. – Это ж надо.

Она бросила мыть посуду, присела. Я закурил. Терентий Кузьмич, как всегда, слушал и поглядывал через окно на дорогу. Дверь в сенках была открыта. Плеснул дождик, утих, но потом снова застучали капли по крынкам, опрокинутым на колышки.

– Значит, настал второй год, как война поднялась. Терех мой болит, его мина побила. Я два месяца рою окопы, наши назначили. А Фроньку взяли, чтоб бойцам хлеб пекла, обед варила и в лес носила. Вот тебе перед самым Покровом появляется в село германец. На три перекрестка шел фронт германский, ой, боже. Село широкое, окружили нас, как стали пули огненные сыпать по селу! И по лесу крест-накрест бьют, поливают. Кругом усе поселки повыпололи. Кони по лесу бродят а де зря. А мы в перегородку забились, и нету только Григория и Миши, с коровами у лесе. Ох, хоть бы уж побили, да вместе. Стояли с месяц. Ладно. Германец отступил, а тут приходят наши партизаны, уже зима началась. Под Октябрьскую. Хлеба добывать идут. И усе это велось до самого Крещенья, уже Святки подошли. Партизаны забрались у лес, там строят. Хлопца нашего Григория затянули в отряд. Стал Терех туда ездить. Ну, что ж, привозит наш кладовщик муки мешок: «Знаешь, Понурова, что: пеки партизанам хлеб. И суши сухари». Я хлеб пеку, сухари сушу, и Терех отвозит у лес. А она вот: выявляет, что мы выдавали людей. Я говорю: «Нет, не выдавала, не выдавала я! Я пекла хлеб своим, с окопов меня взяли, а летом обед носила по коноплям». Я могу документы привезти с Трубчевску! Есть же там, Иванович, кто подтвердит, как я нашу разведку встревала?

– Не надо никаких документов.

– Она мне глотку затыкает. Я докажу. Партизаны пришли ночью: «Понуровы тут живут?» – «Тут». Сами у накидках германских. Хлеба даю им. А самое начальство – разведка. Другой раз приходят. Я их накормлю. А соли у нас… как отняли полицаи соль – нету посолить. Я им становлю несолено: хлеб несоленый, щи несоленые. «Мать, нас не накормишь, сама себя голодной оставишь». – «Да ладно, деточки». Становлю молока. Идут в третий раз: разведка не разведка, несли мины подкладать. Уже зарять стало. Они стукают у окно: «Матка, открой!» Окно на восток. Две молодицы с ними, одна с-под Москвы, другая с Почепа. «Детки мои, что ж вы ели там?» – «Мы заблудились, несем мины подкладывать на большак».

Я их покормила. Голодные, одни гнилые картохи ели у лесе. Ну так. Вот тебе пошли. Я выглядаю: куда ж они пошли? А у этого партизана я спросила фамилию. Он Хворостинин, я мамку его знала – Васюта. У меня солома была, вот так у двора. Если б они сказали: «Тетка, мы в соломе отлежимся», я б их зарыла, и они б перележали. А они хотели к его тетке зайти, да нарвались на чужой дом. «Ну, хозяйка, спрячь меня хоть под печку. Просижу день». Та к старосте, да и заявила. Староста надевает шапку и в штаб. Приезжает полиция, атаковали этого партизана. Девок не чуть. Ой, ведут! – всплеснула Мария Матвеевна руками, и сейчас еще переживая боль. – Он у макушке высокий. Связали ему руки, бьют его ложею, бьют и туда, и по голове, а я вся помираю: «Боже мой, как уловят моего Григория, так-то будут бить! И-их!» – заплакала она. – Девки мои заскочили: «Мам, бьют партизана, кровь с его льется». И он вот так вот сидит, и кровь с уха, с носа, с рота. Гляжу, откуда-то едут новые на конях и офицер с кокардою. Как стал полицай парня в горбяку садить! Бил-бил, бил-бил по горбу, – хоть бы он ответил слово какое, молчит. Я обмираю. Подлетает полицай с плетью к нему: «Ты кому будешь служить?» Да плетью его. Не отвечает ничего. Положили тогда его на повозку и отвезли у штаб, а дальше в Германию. Ну, видала я? Они думают, я брешу это все. Как я могу это сбрехать! Я усе знаю про войну. Им не поздоровится, что говорят.

– Успокойтесь, Мария Матвеевна.

– Назвала б она меня русскою девкою, я б стерпела: одна на одну усе ж кричим. Ну как неприятными словами, полицейскою, что я будто с германцами водилась и водились дочки мои – куда ж это? Терех наш дома был. Нас за Григория, что в партизанах, чуть не расстреляли. Как что, так идут: партизанская семья!

– А сами они что делали?

– На Кубань сбежали. Никто у них не воевал, это ж у нас родные воевали: брата убило и четырех племянников на фронте. Григорий в плен попал. Они приехали в колхоз, когда уж ни войны, ничего. Чего ж, они только гуляли?! Это мы гуляли?! Не знали, куда горе девать. Ей двадцать человек поставь, она всех облает.

– Перестанет.

– А не, – сказал Терентий Кузьмич.

– Она кричит, пока вокруг молчат.

– Люди ж не жили с нами на Брянщине.

– У тебя, попрекает, племянница затопилась! – Мария Матвеевна встала. – Да что племянница нагуляла, как твоя дочка? Виновата племянница? Или она одна в свете затопилась? Никто не знает, где смерть получит. А твоя матка овечку стянула с двора, да поймали, овечку ту повесили ей на шею – да по деревне, звонили в косу, скакали ребятишки перед нею. Это ничего. Язык бы тебе вот так во, чтоб перед смертью люди и увидели: во наляскалась!

– Овечку ей на шею?

– Ну, и водили ее по деревне.

– Правда, Иванович. В миколаевскую войну было, – сказал Терентий Кузьмич.

– Я дуже ласкова была, дак стыдилась на речи эти, чтоб попрекать, хоть матка ее и овечку покрала. Вот что теперь делать с этим, Иванович?

– Да плюньте вы на нее, дуру такую, – советую я и забываю, что так же пусто советуют мне, когда я возмущаюсь бесстыдством своих недругов.

– Она Лукерье нашей жизни не дает. Если мы полицаи, приняли б моих братьев в члены партии? У меня два сына в партии. Съездить разве на Брянщину, возьму документы с сельсовета, где мы были в войну.

– Какие документы, Мария Матвеевна! У вас все на лице написано.

– Старались, старались, и вот тебе. Приехала полиция, а я сижу с детями. Сын у партизанах, и председатель колхоза у партизанах, и брат его. И батька их бег, а люди видели. Немцы в село залетели, подбегает ко мне полицай с ложею: «Скажи, куда человек побег?» – «Сынок, стреляй меня с детьми, никого я не видела!» А побегли в жито – и мужики, и ребятишки, и племянник наш, и Свиридов Егор, рябоватый, с Лукерьиного года. Я сцепила руки, девка сидит у меня, третий годок, а Ваньке два, говорю: «Стреляйте меня, никого я не видала!» – «Докажи, где председателева семья?» Как же буду доказывать: мой сын у партизанах. Как я буду выдавать? Застрелили б, и то не сказала. Пропала б одна и с детьми. Пускай народ усей живет. Это ж правильно, Иванович! И она мне прицепила! К нам полицай пришел да Фроньку ложею как потянет. Дороги скородить послали. И партизан кормили. Ну как теперь жить, кому пожалиться?

– Она все гавкает?

– Ну. Не нравится, что мы законно живем. У нас усе дети поженились и живут хорошо. А ее дочки поженились: одна, как кошка, на потолок забралась, а другая… у лесе. Привела на потолок, на потолку и женились.

– Не нравится, Иванович, что мы по-ихнему жить не можем, – сказал Терентий Кузьмич. – Хочется, чтоб сын ее Лукерью бросил.

– У нее одна песня: «Она негодная!» Чего она негодная? Ведра ворочала – годная была? По пятьсот голов в день поила. Сколько ее сватало, а мы отдали как змее в руки! У нее дети ровно губернаторы. Она годна, потому что по закону, а ваш закон по всему свету растянулся. Лучше б я повесилась на горькой осине, чем пошла в их семью.

– Уже внуку четвертый год.

– И вот они жучут его: «Почему с ей живешь?» Думает ее голова? Можно ж так? Шестеро детей родила, и не такая. Речами ее убивают. Выцвела в былинку. Надо б выказать им хорошо, с сердцем, лучше б было, – не гнуться и не плакать. А он за глаза матку свою хает, а в глаза не смеет. Взял бы да сказал: «Вам дрянь, а мне хороша. Она у меня шапку золота стоит». Молчит, э-э…

«Эх, – думаю я, – будет ли конец этому? Отцепится ли когда от благоверных людей всякая нечистая сила?..»

В семь часов я еще сплю, а они на ногах спозаранок. Мария Матвеевна несколько раз подойдет к моей постели, укроет: «Пооткопался Иванович, ему и холодно. Старик поехал в станицу сдавать телячью кожу. Толченочку сделаю. Такой же картошенный, как Миша».

До обеда я буду заниматься, писать и зачеркивать, иногда хитро жду какой-то уловки, чтобы встать и уйти. Кажется, если я похожу у речки, складные и точные найдутся слова, они выпорхнут из кустов, донесутся ко мне с дороги, глаза мои поднимут их с земли. День светлый, теплый, хочется жить, а не загонять живое в узкие желобки. Я обманываю себя и выхожу. Терентий Кузьмич успел вернуться и точит в огороде пилу. Дрова порублены, сложены, пила сгодится разве весной, но он ведь крестьянин, он мудрее и крепче меня долголетней привычкой своей. Нигде так не охватывает меня уничижение, как в деревне.

– Сдали? – кричу с порога.

– А не. Закрыто. Зря съездил.

– Ну, так, может, срядимся? За сколько уступишь, дед?

– Дорого возьму, товаришш.

– А как бриться, то бесплатно. Усы-то мешают?

– В стакан обмочаются, когда пьешь. Сбреши, сбреши, Иванович, чего-нибудь.

– Некогда брехать, пойдем за Райку свататься.

И не шутится. Я говорю, а самого что-то терзает, мысли вертятся вокруг того, над чем я мучился в комнате за столом. И на улице еще плоше, еще призрачней моя застольная правда.

– Сейчас в карты сгуляем, Иванович.

– На кожу, ладно?

– Эй, мужи-ик! – засмеялся он. – Иванович! А в Кремле, ты писал, был, правительство видел?

– Видел.

– Не разговаривал?

– Не-ет, – улыбнулся я.

Я гляжу на его выразительные руки. Все в этих руках: и сила, и память. Они касались материнской груди, рвали ягоды, ласкали молодую жену, подбрасывали кверху детей, принимали мокрых телят, и загораживали глаза от солнца, и вытирали слезы. Тысячу лет они держали пику, косу, топор, ружье, вожжи; тысячу лет крестились, обнимали солдат, благословляли: тысячу лет подпирали они своды великой Руси, эти крестьянские руки.

– Вполовину нема, – сжал он кулак, – о Иванович, нема вполовину. Раньше быка б повалил. Отдыхай, Иванович…

В сенках Мария Матвеевна ткет дорожку из матерчатых лоскутков. Я сажусь рядом. Сейчас только затрону ее чуть-чуть, и польется ее речь. Вот уже и сказку рассказывает – «про талан и счастье». Не обо мне ли та сказка? «А что ж вы за люди?» – «А мы талан и счастье». – «Где ж мое счастье, что я пал духом?» – «А твое в печи замаслено. Видно, так тебе страдать». Или вспомнит старинушку брянскую, пропоет: «Скука мне, досада, на улицу не иду. Того дружка не вижу, которого люблю». И час, и два – я все сижу около нее. Обо всем, обо всем говорим с ней. О корове, доставшейся «от хорошего человека», о младшем сыне Иване, который меня почему-то стесняется, о внучке («ей с мая на двадцатый уже повернуло»), о том вперемешку, что не имеет сюжета, как зачастую и сама жизнь: день за днем рассветают и меркнут, вроде нету никаких перемен, а к смерти все ближе, все ближе. Уже холодок ползет в сенки, отобедали, с лесной стороны глядит солнце и клонится за горку.

«Вечер вечереет, – тянет Мария Матвеевна, – колышется трава. Не идет, не идет мой милый, пойду к нему сама».

– Никак, – говорю я, – не доеду до вашей Брянщины. Все через Воронеж поезд. Так хочется взглянуть, где вы жили.

– Монастыришше. Земля далеко растянута, холстиной.

– Обязательно побываю.

Правда, как бы это хоть переночевать в их селе. Монастырище – для меня тоже святое место. Кто знает, не явится ли оно, если поживу еще долго и буду ездить туда, тем же отрадным уголком воспоминаний и грез, что и усадьбы поэтов? Многие места не навестил я еще. Когда? На станции Топки, где я родился, откуда двухмесячного унесли меня навсегда, не ступала моя нога целых десять лет.

– Вы, Терентий Кузьмич, Москву видели?

– Не, Иванович, – безропотно ответил он. – Скот пастевал, плоты по Десне гонял до Киева, а Москвы не видал. Сына Михаила летел хоронить, на конце Москвы пересадка была.

– Ездить – во такой карман денег надо, – сказала Мария Матвеевна. – Оно везде хорошо, где нас нет. Жили у Десны, и ладно. Раньше наш батька у Крым на соль ходил. Как поедет от проводов после Пасхи – и до 14 ноября. А бабы дома. Я пряла с малолетства. Сестра: «Маш, вставай прясть», – будит. А мне спа-ать хочется. Я ее нянькою звала. Греюсь помаленьку у печки, да потом в печку влезла в русскую и спряталась… «А где она делась?» Я сплю в печке. Жили мы, Иванович, у Десны, и за то спасибо. А в Москву за песнями ездить – некогда. Я еще помню, как выйдем гулять на Десну, мужики баржи тянут. Возьмут тряпку на плечо и тянут. Батька мой тринадцать годов жил по батракам. Мамка не хотела идти за него, у его ж нема ничего, бедный. И сама батрачка.

«Живаху каждо с своим родом на своих местех».

– Съезжу, съезжу в Монастырище.

– Давай письма напишем.

Каждый раз глядят они на белый лист, диктуют, высокими голосами просят детей отозваться с Брянщины: «Где вы там? Внуки здоровы?» Терентий Кузьмич без конца курит.

– Свату напишем.

То было зимой, шли дожди, и мы с утра до вечера торчали в хате.

– Прислал сват, обижается, что Терех был рядом и не зашел. Это ж мужи-ик, – строго сказала Марая Матвеевна, – была б я, я бы по колена дошла. Я бы не собирала стаканы по дворам!

– Нельзя пройти было, – оправдывался Терентий Кузьмич. – Ей-богу, Иванович.

– Я б дошла.

– Усе дороги заметены, куда пойдешь? Внуков повидали, а больше не могли. Ей-богу.

– Чтоб я сдурна побожилась? Нема сердца у мужиков. Пиши, Иванович. Соскучились дуже по вас, сват и сватка, скоро ж вы, сваток, разрушили нашу дружбу, а мы ни при чем не виноваты, что вы забыли нас. Стану письмо приказывать писать и не соображаю, что мне говорить за слезами…

– Пиши, Иванович…

– Что ж ты, сваток, не скажешь нам про нового зятя. Нехай Аня не вводит деток в заблуждение, чтоб фамилии и отчества Мишиного не ломали, чтоб дети так и были Михайловичи, по отцу. Не смарайте его фамилию. Э-э, – сказала она в раздумье, – замуж вышла за кого? Корявый, как кожан. Можно ж привыкнуть к такому человеку? Ой не знаю. Мишка наш – картина. Где она, хотя Аня, на двоих детей возьмет? Разве какой вдовый или разженный. Нема девки – и бабе рад. По случаю какая у кого умрет, у него тоже дети. Писала нам: «Дожидаться мне некого, Миша ко мне не вернется». Ох, мы голосили тут, голосили… Я его видела. Старый, лицо черное, тмяное. Она-то добрая, красивая, аккуратная. Такая – ей цены и меры нету. Не манерная, сколько у меня невесток, из всех невесток невестка. Болю об них, горюю, как об Мише. Григорий написал ей: «Невестушка Аня, дорогая моя, гляди своего мужа, как моего брата: люби, дружи и уважай». Я думаю, не найти ей такого, как Миша. Больно он тихий, водки не запивал. А дочка, что на Ловше живет, не одобряет. Сказала: «Сгуляла свадьбу, как молодая, чего ж она?» Я переживаю, чтоб и ей хорошо было, и внукам. Ой, томление. Нагоревалась она тоже вдоволь. Мамка моя говорила так: «Если матка плачет по дитю, речка бежит от слез, если сестра, то колодезь воды стоит, а жена плачет, как корова по быку ревет». Оно правильно это. Что написал Иванович?

– Когда приедете – писать?

– А жива буду, то к Пасхе. Написал ай нет? В свете нет такой молодицы. Прибежит: «Мам, давай постираю!» Так она пообыщет усе тряпки, какие постирать. Не пиши, что болею, будут плакать.

Тут помешал нам младший сын Иван.

– Запрягли Иваныча, – сказал он.

– Взял бы да написал сам, – укорил отец.

– А-а, его не допросишься.

– Чего бумагу переводить? Сядешь, скребешь в башке – чего писать.

– Миша жил на целине, и одного письма ему не послал. А теперь куда? В сырую землю?

– Встречались, говорили, а то – так…

Чем-то недовольный Терентий Кузьмич молча протянул ко мне руку за сигаретой, закурил и вышел. Долго смотрел с порога на горы.

– Ты бы, мать, – вернулся он в комнату и выставил палец в сторону сына, – ты бы взяла хворостину хорошую да по горбяке ему!

– Чего? – поднял голову Иван.

– Он знает чего!

– Знает…

– Да, да, – топтался Терентий Кузьмич вокруг сына. А то на старости наверну во, да, да, вон туда полетишь. Я не побоюсь, что тебе более тридцати годов.

Мария Матвеевна, как и водилось всегда в старых семьях, отдала хозяину всю власть и права, только слушала. Иван покраснел и точно прирос к табуретке.

– Сошелся, сынок Ваня, жить – нечего по сторонам глядеть. Да, да.

– Кто меня видел?

– И не дай бог, чтоб видели. И чтоб в голове не было такого. Я хозяйке твоей верю. Да, да. Нечего. Ешо раз, – вытянул он опять палец, – пожалуется хозяйка, – прошшай, сынок Ваня, и забудь, что у тебя папка и мамка есть.

– Ничего не было.

– И славу богу. А глаза не пяль. И чтоб хозяйка не переживала. Да, да.

– Да-а…

– Умом рухнулся, – сказал уже помягче Терентий Кузьмич. – Моргай за тебя!

– Чего моргай? И где я был? Кто меня ловил?

– Э, разговор дерваком: хвать, хвать, – сказала мне Мария Матвеевна. – А злости нема. Дай бог, по закону оженились и живете. Не по колдовству. Тут есть всякие, чужих мужиков сманывают. Догуляются, просе…ут свою красоту. До время цвет цветет, не дергать его куды зря, чтоб не завял. У нас одна гуляла-гуляла и пошла за последнего, какой никому не нужен. Бывало, шапку с него собьет и ну толочь. Красивая, на веретене крутилась. Идет с воды, так она вся… ягода! И пришлось эту шапку целовать. А пьянствовал, а бил ее, усе подушки и рубашки посек топором. Внести тебе молочка, Вань?

– Не хочу, – расстроился Иван.

– Попужал отец, – засмеялась Мария Матвеевна. – После службы первый раз накинулся. Зачем они тебе, сынок?

– И нехай забудет про папку с мамкой, – подал голос Терентий Кузьмич из другой комнаты, где гремел репродуктор. – Да, да.

– Ты раз сказал, и ладно, – стала жалеть сына Мария Матвеевна. – Чего он, глухой ли?

– Мы не знали этого. И в роду не было.

– В роду не было… – поморщился Иван.

– И не было! Да, да.

– Внесть молочка?

– Не. Пойду, – встал он, снял с вешалки шапку и не мог уйти сразу, переминался в сенках, курил, курил.

– Иван наш горя не знал, – сказала Мария Матвеевна. – Григорию досталось. Десяти годов пошел скот пастевать и десять пудов хлеба добыл. Ой, сейчас письмо напишем хорошее!

– Давайте напишем, – говорю я.

– Какой он был здоровый! – воскликнула Мария Матвеевна. – Говорила ему: ня рви силу! Не послушал. В работе горячий, его в колхозе крепко ценили. Как поднял мотор и надорвался. Хлеб теперь возит на коняке. Здоровья нема.

– Здоровый был, Иванович, – пожалел сына Терентий Кузьмич, – от меня втрое был здоровей. Ой, здоровый.

Я чувствую, как любили они в нем эту издревле необходимую в деревне могучесть.

– Девки за ним убивались…

– Сынок Григорий, – диктовал Терентий Кузьмич, – мы, славу богу, ничего, только болим по тебе.

– Гадала я на тебя, сынок, сказали: живой! К нам поздняя дорога тебе предстоит. А куда ж ты путь держишь, сынок, что и нас не минуешь? Сон видела, – сказала она мне, – приходит Миша во двор да говорит: «Бать, какой у тебя дубок хороший валяется на дворе…» – «Сынок мой, я хотел его на дровы порезать, да жалко». – «Дак отдай его кому-нибудь, на постройку». – «А кто ж будет строиться?» Идет Минай-покойник и взял дубок, и понес со двора. Я встала и думаю, и плачу: «Ой, это беда какая-нибудь будет. Мертвый человек понес с моего двора дубок. Миша приказал: отдай на постройку». Григорий завалился, дубок, ой, боже. «Ой, везите меня в ночь, в ночь поеду, я хоть слово ему какое скажу, помогу его горю!» Глядь, письмо. Был в Москве, лечили, сейчас ничего.

– Много перенес Григорий…

– Иван того не испытал. Григорий и в Словакии побывал. Взяли его в партизанский отряд на Брянщине, и шли они хлеба разживаться, а по ним стрелять. Троих подстрелили. Они тогда что: давай бежать с председателем колхоза. Переплыли через Десну, винтовки попрятали, идут, а ночь маленькая. Как заметили их – и с пулемета строчить! Они поползли по житу. А Григорий с председателем отстали. Тех четверо приползли на свое русское поле, сидят в лощине.

– И не так, – сказал из сенок Иван.

– Как же не так?

– Не так…

– А ты там знаешь? – крикнул Терентий Кузьмич.

– Сидят они. Пошел негодный к войне по дровы, а они там! И продал старосте: ребята наши пришли! Ой. Был у нас там обрыв, и валили бедных партизан валом. Григорий с председателем хватились – винтовок их нету. А к партизанам без винтовок нельзя идти, побьют. Все одно гибель. То что ж: и про них выказали. Наш двор атаковали: «Твой сын в разведку приходил! Стрелять будем вас, если не явится». День нема, другой нема и третий. Что ж нам делать? И вот приползли. Приползли по житу спасать нас. И нашел их человек в стогу. «Мама, – говорил потом, – хотелось, чтоб лучше меня пусть убьют, а вас оставят». Так я с ним только встретилась. Пошла узнать, а его староста ведет. Только здравствуй и прошшай. Теперь побьют! Ой, боже, ой, не могу, ой, горе. И зачем он полз? Прошло сколько, приходит баба председателева: «Нянь (нянькою меня называла), пойдем мы на Гулеевку, спросим, куды их погнали». А там два мальчика у немцев подводчиками. «Баб, повезли ваших ребят на тракторе, и, – говорит, – кого на тракторе везут, тех стреляют».

Григория нашего повезли на тракторе. Ну что ж? Чем спасти его? Видно, убьют. Не будет у меня старшего сына. Места себе не найду. «Во ваших ребят где били, – один полицай говорит. – Как везли, возле этой березы постреляли». А тут получился приказ: в плен брать. Привезли их у Брянск, погрузили в вагоны, везут кто знай куда. Председатель и говорит: «Давай спрыгнем, как откроют. Лучше убьемся, чем в плен». А их взяли и разлучили. Наш попал в Словакию.

– И не в Словакию, – сказал Иван.

– А куда?

– Да он знает! – махнул рукой Терентий Кузьмин.

– Сиди, Вань, ничего не помнишь. В Словакию! Нам земли не давали на него. Староста не давал. А кто выказал, десять годов отсидел и живет сейчас у нашей деревне, ряха во.

И вот, как десять лет назад, когда уезжал я отсюда совсем, сидим мы за столом и потихоньку пируем. Скоро ли я появлюсь у них еще или нет, мне неведомо: как-то гончее побежало время и для меня, а старики стали уж совсем ветхи – того и жди печальную телеграмму.

Днем я сходил в усадьбу за речку. В обширных владениях князя Юсупова – графа Сумарокова-Эльстона усадьба эта была одной из заброшенных, ее он никогда не посещал. Забытый, как говорится, богом и людьми (историей тоже), доживал князь Феликс Юсупов в Париже – наверное, последний из сего громкого российского рода. Некому на родине, по усадьбам его, было вспоминать о нем. Мы обитали здесь с Ольгой два года. Могучие дубы, кажется, нисколько не постарели и пышно золотились напротив наших окошек. Синюю дверь заколотили гвоздями, и там, где я спал, читал Плутарха и Ключевского, теперь бегали мыши, лежали какие-то разбитые ящики. Убожество этого жилища меня не раздражало в то время. Зимой стены «текли», пол был холодный, как лед. Прежде здесь размещалась конюшня, затем ее наспех перегородили, обмазали, но полов не настлали. Я и не жаловался. И сейчас я подумал, что в бедной молодости всему радуешься и благодарен за самое малое (за какой-нибудь вид на дубы из окна), а через годы добудешь себе «блага земные» и вскоре осознаешь, что они не прибавили счастья.

На страницу:
7 из 9