Полная версия
Позднее послесловие (сборник)
Виктор Лихоносов
Позднее послесловие
© Лихоносов В. И., 2018
© ООО «Издательство «Вече», 2018
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2018
Олег Михайлов
Магия слова
Его проза вызвала задушевный отклик у последних могикан русского зарубежья – Бориса Зайцева и Георгия Адамовича.
Его дебют отметил зоркий Твардовский, указавший на усвоенные уроки Бунина («Из молодых, начинающих прозаиков, нащупывающих свою дорогу не без помощи Бунина, назову В. Белова и В.Лихоносова»). На его книги благодарно отозвались Юрий Казаков, Юрий Селезнев, Валентин Распутин.
Начиная с первого рассказа «Брянские», напечатанного в «Новом мире» (о русских чистых душою стариках, переехавших на Кубань), в прозе Лихоносова крепнет и растет главная сквозная мысль, можно сказать, мысль евангельская: «Любите друг друга». Недаром одна из его лирических повестей так и называлась: «Люблю тебя светло». Этим же началом насыщены и другие произведения: «Марея» («Не обижайте друг друга»), повесть «На долгую память» («Сроду надо было кого-то жалеть»). И закономерно, что книги Лихоносова так пришлись по душе архиепископу Сан-Францисскому Иоанну (князю Шаховскому), писавшему стихи под псевдонимом Странник. Поэзия прозы и то же странничество – но уже к истокам великой русской советской литературы, обозначенной именами Сергея Есенина и Михаила Шолохова – вывели Лихоносова к философско-патриотическим обобщениям, к раздумьям о судьбе России и ее духовным началам. – повести «Осень в Тамани», «Элегия».
Постигая, что вся наша отечественная литература, а шире – культура обязаны крестьянскому корню, сам крестьянский сын, Лихоносов (как и другие талантливейшие писатели, его сверстники) вовсе не был только «деревенщиком», куда без обиняков пыталась загнать его рутинная критика. Это опровергается широтой диапазона его творчества, хоть и начинал он в самом деле с сельских рассказов и повестей: «Брянские», «Что-то будет», «Чалдонки». Но и они шире чего-то сугубо крестьянского, отраслевого. А повесть «На долгую память»?
Поездка в Тамань, в этот древний тмутараканский уголок, и посещение рассказчиком имения Осиповых-Вульф Тригорское становится поводом для размышлений о России, отошедшей, отзвучавшей и тем не менее близкой и дорогой русскому сердцу. На единой мелодии построена «Элегия», вся пронизанная мягким предвечерним светом, тихою грустью сопричастности к миру пушкинского круга. «Элегия» отмечена обилием света, мыслей, строгостью языка, истинно волшебных оборотов, передающих волнение души вблизи природы, истории, России. Не зря же, по припоминанию В. Распутина, этот мелодичный шедевр очень любил композитор Георгий Свиридов.
Превосходны поздние произведения В. Лихоносова: «Мой Бунин», «Ле регрэ» (писать по-французски. – В.Л.), «Привет из старой России».
Мы не касаемся здесь его романов: «Когда же мы встретимся?» и «Наш маленький Париж», отмеченных многочисленными наградами.
Чистый, добрый и нежный талант В. Лихоносова принят читателями разных поколений.
1976, 2006 гг.
Брянские
По осени на деревне темнеет рано, все заметней убавляется день. И какая запустелая тишина тогда вокруг их хатки, что стоит на горе, высоко над нашей низиной, в окружении леса, откуда засветло видится вся курчавая рыже-крапленая округа.
Пока я прохожу засыхающее поле, прыгаю по камням и отмели через речку, пока кружу, опускаюсь и поднимаюсь по хуторской дороге мимо домишек и взбирающегося по горке леса, пока медленно, врастяжку, бреду, прячась в густой тропе, цепляя за ветки и принимая на плечи, на голову осенние листья, и выхожу к их дому на свет окошка, уже пологом стелется ночь, такая пустая, похолодавшая, а над низиной, на той стороне, повисает тяжелая искрасна-смуглая луна.
Как хорошо-то у них, как здорово проходить по двору с пряслами, опять видеть корову под шелковицей, бабку за дойкой, старика, сидящего на земле, приморившегося за день на выпасе, здороваться, садиться рядом или валиться спиной на траву, видеть густо посыпанное звездами небо, а после брать ведерко и, сделав несколько шагов, нагибаться под ветками, щупать тропу к роднику у белолистки и, черпая воду, вдыхать сырой запах с исподу. Кажется, никогда бы не оставил этого места, ни на какие городские прелести не променял этой тишины и одинокости леса, их комнаты с кислым запахом, с двумя окошечками на огород и вниз на долину.
Когда я иду к ним, всегда думаю, что согласился бы купить у них эту хату и пожить в одиночестве хотя бы до весны, пока что-нибудь не переменится и пока не наснятся в тоскливые ночи другие места.
Но всего в жизни не предусмотришь, и вот иду я к ним этой осенью в последний раз – попью молочка, угощу деда сигаретами, напишу под диктовку письма их детям. И все.
Знакомы мы давно, говорим уже мало, скупо, и все равно мне уютно бывать у них. Потому что мы почти свои и все нам понятно друг в друге. Я обычно сижу и как-то благодарно-радостно гляжу на бабку: как она процеживает в крынку вечерошник, изредка замолвит про день, про письма, то посмеется, то попечалится, то удивит словцом брянским, а старик дремно пережидает на кровати, бесконечно чадит махоркой и о чем-то думает.
– О чем думаете, Терентий Кузьмич?
– Ни о чем, Иванович, – просто откликается он. – Ни о чем.
Ему семьдесят четыре года, он сухощав, тонок лицом, глаза синие, были детскими, но они усталые, уже вековые. Родом он с Брянщины и лишь пятый год, как приехал на Кубань – сперва погостить к дочке-вдовушке, но потом, осмотревшись, остался насовсем. И до сих пор не выпускает из рук бича, до сих пор пасет колхозных коров, гоняет их весь день по лучшим местам, обедает у речки, пока коровы топнут по брюхо в воде, а старуха сидит рядом, подсовывает яичек, огурцов, застывшей картошки.
Редко и неохотно рассказывает он о Брянщине.
– Хорошо жилось там?
– Туго, Иванович. Туго. Последние годы вот полегчало.
– А на Кубани?
– Наравится. Наравится, Иванович.
Два года ходил к ним, привечали, как сына, говорили: напоминаю им чем-то их младшего Мишу, даже рука у него такая же «кащелая», и ест он так же мало, и разговаривает тихо, и вообще здорово мы с ним схожи.
– Да вот он, вот, глянь-кось, – подводит бабка к карточкам на стене. – А это самый старший, бригадиром в Юрове. Летось не являлся, позалетошний год был на Покровах. Этот учитель там у вас, в Сибири. Этот железнодорожник у депе. А это дочка моя, еще девушка, в Брянском на заводе. Я говорю: давно ли матери за юбку держались, а теперь у самих детки. И мы со старым усей век думаем об них, где они там, чи не болеют?
Они рады каждому встречному, каждому прохожему, наговорятся досыта, всю жизнь свою перескажут. Тягучи и дождливы на юге зимние ночи, не спится, стонет под мокрым ветром лес, льет под порог с крыши, и старик уже начинает тосковать по весне, по работе.
А то как-нибудь к весне заглянут к ним из станицы гости. Тогда бабка засуетится, захлопочет, станет укорять: что ж они раньше не пришли, она и хлеб пекла свой – такой свежий был, а нынче теслеватый, – и яичек сколько было, и творог, и сметана, а сегодня и угостить-то нечем. А сама бежит в сарайчик, тащит полведра огурцов соленых, помидоров, достает колбаски, зажигает керогаз, сует старику рубаху «под бороду» и стираные штаны, он выходит за дверь и там переодевается, долго его нет, потом является, молча ставит бутылки на стол, разливает и просит:
– Ну, поднимайте. Будем живы. На том свете не поднесут.
Гости так заговариваются, что впору оставаться, да нет, завтра хлопот много. Бабка с дедом провожают их вниз к дороге и прощаются.
– Ну, не обессудьте, гостечки дорогие, может, что и не так, да чем богаты, тем и рады.
– Что ты, что ты, тетя Дуня, спасибо, хорошо посидели.
– Заходите еще.
– Заходите вы теперь к нам.
– Живы будем – зайдем, – обещает дед.
– А то бы оставались, – просит бабка.
– Да нет, там дома коровушка да заботушка.
– А луна-то, луна-то!
Луна высоко-высоко, и лесная аллея, по которой они тихо возвращаются к себе, дымит бледным полуночным светом.
И только-только вздремнет старик, как потянется третий час ночи, сереет в окне двор – пора и вставать. Смотришь, бабка уже возится во дворе, будто и не ложилась, слышны через дверь ее шаги и разговор. Старик спускает ноги на пол, скребет, чешет пальцами грудь, ощущая внутри чадный осадок курева, ищет воду, пьет, крепко и часто кашляет, долго натягивает, будто примеривает, сапоги, закуривает натощак и выходит на улицу.
Утро еще дремлет, еще нежится, но уже просыпается, с нехотью растворяется темнота. В такие утра я был с ним не раз и очень радовался пробуждению до света, когда ждешь, пока не забелеют сквозь зелень стены хат, когда все запахи леса и поля отстоялись и свежо, неповторимо терпко пахнут на тропах, когда еще сыра дорога и четки на восходе и мутновато-мягки на западе края гор, когда еще доживает свое полуночная жизнь и уже начинается новая, когда никого, кроме тебя, нет, разве что затарахтит телега внизу, проедет, развалившись на споде, мужик, и опять никого. Едва побелеет, мы уже с косами, чуток шершавый звон, холоден росяной блеск стали, по телу разливается тепло, уже хочется пить, и, став па колени, падаешь лицом к роднику, разгибаешься, охаешь, ощущая привкус листьев во рту. А небо все белее, белее, и уже кричат на той стороне у магазина голоса: продавец собирается на воскресный базар в станицу.
Уезжать мне всю жизнь в деревню, уезжать и возвращаться, уезжать и возвращаться! И уже никто не переменит во мне этого желания, никто не остановит.
– Иванович, не отставай! – кричит дед и широко запускает косу в траву. – У-ух!
Едва мы докашиваем, идет, косолапит к нам сторож Гаврила, рябой, косоглазый, ленивый до одури.
– Косите? – спрашивает он заспанно.
– Поздновато ты сторожить вышел, – говорит дед.
– Обошел с Гудимовым круг склада, Гудимов лошадей выгнал, говорит: я по той дороге пойду.
– Ведь как люди врать привыкли, – возмущается дед уже дома за чаем. – Спал же, рябой, усю ночь. А еще в колхозе заведовал. А? Турнули, хватит, поговорил речи, да, да, поговорил – хватит. А я ведь, Иванович, не поверишь, усей век работаю. Усей век на ногах, зарями вставал.
– Скоро отдыхать-то будете?
– Да вот до декабря, как травы не станет. Весной опять. Осень нынче крепкая.
Осень хорошая, уже ноябрь, еще светлы дали, еще солнце желтит округу, и даже не верится, что на Брянщине теперь снег, белые просторы, ездят теперь на санях по дрова, скоро остывают комнаты и утрами из коровников валит пар. До Брянщины теперь так далеко, и вся жизнь там осталась, и как ни кинешься вспоминать – одно лезет в голову: дом у колодца, поле до леса, дети, бабка, незаметно старевшая, и коровы, коровы, коровы…
– Иванович! – кричит дед. – Молодой ты еще, а мы время прожили.
Молодой я еще, но близки мне слова его: я вырос среди таких, и мать моя такая, и соседи были такими, я всегда я буду привязан к ним.
– А что, Иванович, – сказал он последний раз, – сколько мы с тобой знаемся, а еще и не выпили.
«Ой ты, черт возьми, – думаю я, – как же мы еще не выпили? Как же это я забыл, что выпить с таким дедом – одно удовольствие?»
И вот я иду, в сумке вино, выпьем, посидим, но уже напоследок.
– Мы думали, ты уже уехал, – встречает бабка.
– Здравствуй, Иванович, – говорит дед. – Закурим? Дай закурить, Иванович.
Бабка садится под корову, ласково уговаривает корову не двигаться:
– Зоря, Зоря, стой, стой. Зоря, Зоря, стой. Зорюшка, стой. Дед, возьми отгони комарей.
– Да откуда они?
Потом мы садимся за стол.
– Вспоминать будешь? – спрашивает дед после первой стопки. – Мы тебя часто вспоминаем.
– Письмо хоть какое пришли, – просит бабка. – Да ты закусуй, закусуй вволю.
– Иванович, – хлопает дед ладошкой после второй стопки. – Где ни будешь – заходи. На Новый год заходи, кабана завалю. Да, да, Иванович.
– Закусуй, закусуй.
– Старуха, – шумит он, захмелев, – давай песню закричим!
Бабка развязывает косынку, жарко ей, и такая она сейчас простоволосая, рассердечная, как все женщины по деревням, когда выпьют.
Солнце ни-изко, вечер бли-изко…
– Обожди.
– Ну, ну, зачни.
Старик опускает локоть на стол, подпирает голову, начинает сиплым голосом.
Видится мне поле и по нему, по далекому полюшку, три розные дорожки. Идет парень к девчонке, ой, и зачем он ходит так поздно?..
– Это старая песня, – замечает бабка, передыхая. – Как Мишу нашего провожали, я кричала.
А девчонка да и никакой, ох, и никакой славушки не боится, ждет у двери: ах, поночуй, друг, со мной, поночуй, друг, со мной, да хоть ночечку, а я – я, девка молодая, я зарями встаю, тебя рано сбужу…
– Иванович! Ня обижайся! Ня обижайся, Иванович!
– Да ну!
– Ня обижайся, Иванович.
Вино, песня, слова деда, последний вечер, ночь студится по лесу – грустно мне. Вот уеду, буду до поры до времени гулять по городу, толковать о высоких вещах, и вдруг скучно мне станет, тоска по простору и дорогам забьется внутри, и вспомню я и девчат на ферме, и ранние зыбкие утра, и звонки колокольчиков на шеях коров, и запах фуфаек в клубе, где девки хихикают при поцелуях на экране, и вспомню, как хорошо мне было на горе, в отдаленной тишине, среди родной простоты этих брянских стариков, певших мне о трех розных дорогах, о молодости и расставании… И потянет меня вдаль.
– Иванович, – прощается дед в аллее, – не обессудь, заходи к нам, если будешь недалеко. На Новый год заходи, кабана завалю, да, да, заходи.
Я обещаю, но куда уж, долог путь, едва ли еще сведет нас жизнь. Я вдруг остро чувствую, как хочется и невозможно объехать мне всех, кого я оставил в разных местах, кто неразлучно был во мне все эти годы.
1963
Люблю тебя светло
1Ты посадил меня на «Енисей» и пошел по своей Москве привычно-торопливым шагом. Может, ты думал обо мне, а может, вообще о чем-то ласково-летнем, но близком расставанию, потому что всегда так: проводишь кого-нибудь, и сам в мыслях помчишься куда-то к своим берегам.
Я удалялся от нашего короткого свидания на московских горах, глядел на первые подмосковные поляны, еще соединенный с тобой прощальными словами и сожалением, соединенный уже и с миром попутчиков, с солнечными зайчиками на пыльных окошках, с хмурой сибирской родиной, куда полетела с утра моя телеграмма. А ты шел по надоевшей столице мимо спрятанного во дворе страдающего Гоголя и домов, в которых живут знакомые постаревшие вдовы русских писателей, повторял, может быть, свое тайное выражение, что у нашей литературы остались одни вдовы, и тебе смертельно хотелось унестись поскорее в белые чумацкие степи, к свежим ночам над черной дорогой, по которой, мнилось тебе во тьме, совсем будто недавно проплыли и княжеские полки, и калмыцкие кони твоих дедов, и тачанки.
Ты историк, ты ценишь древние, не всеми еще потерянные корни России. Ты ходишь, я знаю, в «Старую книгу» и всякий раз охаешь, впившись глазами в чудные названия, жалея, что нету денег купить драгоценности. А дома, едва появится кто-то хороший, вытаскиваешь из дальних уголков секретера антикварные томики и, воскликнув «а вот!», торопишься сообщить позабытую правду – в надежде, что в госте твоем она отзовется так же сердечно, как и в тебе самом. Я уже понимаю тебя и легко представляю твои дни. Ночами ты часто просыпаешься и лежишь в одинокой думе. О чем она, дума? Ты не знаменит и не салонная звезда, но зато старые вдовы, наследницы отчаянно-великих страниц, нуждаются в тебе крепче, чем в ком-то другом. И ты сам-то не ведаешь, каким настоящим русским хранителем стал.
После утомительной службы ты иногда сидишь на закате в комнатах на Тверском бульваре или на улице Горького и не подаешь виду, как тебе больно оглядывать скромную обстановку гордых русичей. Наоборот, ты шутишь, и разыгрываешь, и потом невзначай попросишь бледные листочки с почерком творца, и скажешь, связывая ниточки бумажной папки: «Попробуем протолкнуть!..»
Я вспоминаю тебя и не пишу. Я пишу тебе мысленно, проветриваясь на осеннем затоне. Осень окурена желтым прозрачно-паутинным светом, на окраине, в виду по-старинному мудрых полей, хочется вспоминать о великих. Хожу и говорю с тобой, потом еду дальним трамваем в однообразные Черемушки, ничего не вижу, не слышу, все говорю с тобой. На сиденье кто-то читает газету, и я случайно натыкаюсь на траурную каемку. Так неожиданно. Умер человек, о котором почти никто не слыхал, пока он вставал каждое утро в московской квартире и сидел над исполнением своего святого долга или порою отправлялся в знаменитую усадьбу, озарившую его молодость. Я-то считал, что давно уже нет на русской земле счастливцев яснополянской жизни. Нынче в словесности наплодилось так много сомнительных классиков, так часто их поминали и возносили, что я уже привык в провинции к мысли, будто они только и правят миром и будто им одним и обязана благодарностью просторная Родина. А человек, которого не стало сегодня, полвека жил рядом с нами, и не слышен был его голос. Умер последний секретарь Толстого. Еще не погребенный и уже навеки отданный царству небесному, он ясно-ясно видится мне. Внезапно рождается высокое чувство к нему и ко всем, кто так прожил. Только он один, возвращаясь к тульским лесам и оврагам, подходя благостным зеленым вечером к белой усадьбе, внутри которой мерцают к ночи похожие на старых хозяев окна барского дома, только он один мог потосковать и припомнить отпавшее так близко и наяву, как никто другой, только ему шептали голоса толстовских гостей, гулявших и катавшихся в давности меж высокой травы… Понятно ли тебе мое чувство? Вот походить бы мне с ним по следам, послушать и перенестись туда, в дни бога в простой рубашке. Сегодня стоят у его гроба. И с обидой чудится, что при жизни редко у кого возникала бок о бок с ним тихая умилительная зависть и не по праздничным дням уважение. Странная, поздняя гордость отпущена русскому. Поздняя гордость, позднее сожаление и любовь к прошлому.
В тот же день умерла простая старуха. Ей было 166 лет, и я тут же прикинул, кого и когда она могла бы видеть, и слышать, и знать.
Она мыкалась где-то в деревне, молотила цепами, таскала детей, и мир ее был замкнут околицей. На Псковщине она могла бы встретиться Пушкину, в орловских полях напился бы из ее кружки охотник Тургенев, а в Ясной ходила бы она жаловаться к Льву Николаевичу. Как-то невольно, по-детски думается об этом, когда вспомнишь, что Россия полтора века влекла ее за собой. И если бы я подошел к ее изголовью и спросил, знает ли она, каких великих сынов пережила, она бы никого, кроме царей, господ и соседей, не вспомнила. Какая печаль!
Ни о чем не писал я тебе. И, наверное, зря. Может, в ту минуту, когда я думаю о тебе как о прекрасном друге, тебе кажется, что я забыл тебя, и тебе одиноко. Я же на всех полустанках думаю о друзьях, покупаю конверты и, однако, пишу редко. Лето прошло, ты вернулся из чумацких степей. Кончилось и мое путешествие. Сейчас все, кому не лень, тащатся к заповедным местам, а ты посещаешь родную степь, мать, братьев, и хорошо делаешь. Не люблю я рассеянное любопытство моды. Едут сейчас организованно, с комфортом, с отменными обедами в ресторане на второй палубе парохода, забывая, что истинное наслаждение в паломничестве одиноком и неуютном. Слава богу, я пока езжу по-своему. В пору облегченных экскурсий трудно уже поделиться впечатлением как единственно своим, и, возвращаясь оттуда, где я снова что-то любил, я отмалчиваюсь.
Я поздно сошелся с тобой, и в моих письмах нет постоянных напоминаний о том, как много лет жил я вечерней тоской по Константинову, по необходимости повторить свою поездку к Есенину, побродить теперь уже не только по его следам, но и по своим. Но почему же и по своим? Да так, много чувства было тогда. Я, кажется, ничего не сказал тебе об этом и нынче, разве чуть-чуть, но ты скоро, по-братски уловил мое настроение, и напоследок, когда мы выпили на кухне по рюмке медка из польских кувшинчиков и пропустили, вставая, по кружке домашнего кваса, ты вдруг принес из комнаты белую папку с надписью и вложенными туда листиками. «Ради бога, – попросил ты в надписи, – помни это лето: продают за углом русский квас, на тринадцатом этаже играют Генделя, ты уезжаешь, я остаюсь». Потом я открыл в поезде папку и нашел перепечатанные с тщательностью, присущей тебе в любом деле, три письма Клюева к Есенину, очень давние, об очень старинных отношениях – нас еще и на свете не было. Конечно, не напрасно ты их мне положил. Поэтому я берег их и не заглядывал до того самого дня, когда можно было раскинуться на траве над Окой. Но стихи Клюева я прочитал. Я читал и думал о тебе, знал, какое слово ты бы мог подчеркнуть как свое. Не раз после работы, перед сном в маленькой комнате на тринадцатом этаже, ты взглядом выделял строчки: «Мы любим только то, чему названья нет, что, как полунамек, загадочностью мучит: отлеты журавлей, в природе ряд примет того, что прозревать неведомое учит».
Сейчас пишут не лучше, и благодаря тому, что старцы пылятся в хранилищах, новое племя получило возможность ступить на чужой пьедестал.
Ты нередко спасал меня от суеты и был рад, когда я направлялся к родному дому. Родные углы… По ним плачешь вдалеке, а вернешься, они после радости тут же чем-нибудь огорчают. Мне уже плохо сидится дома. Первое чужое слово в письме обманчивым своим тоном говорит мне, что я не успеваю жить. Там, где бросалось письмо, хоть на короткое время ты опять станешь новым, и новы, кажется, будут те же друзья, те же слова и те же закаты над крышами и тополями. Как, однако, год от году отвыкаешь от комнаты, где ты спал несмышленым, и тебе к изголовью подносили парное молоко, от приступок крыльца, на котором ты любил греться спросонья, от выросших сверстников, казалось, навечно незаменимых, до могилы верных бездумным играм и матерщинным историям, от дорожек из дому в город, из города в дом, на которых мелькали одни и те же, одни и те же лица, наконец, от родной матери своей, не мыслившей провести без тебя вечер, но тоже стерпевшейся, такой же кровной, дорогой и (зачем скрывать?) все же застланной туманом расстояний, живым отсутствием изо дня в день, украденной наступившими твоими заботами, женскими лицами, новыми голосами. А больше всего меня огорчала заметная возрастная перемена в людях, в сверстниках в первую очередь. Ведь в детстве, когда жизни, как небу, не видно конца, в юности, когда воображается вечное ночное свидание под черемухой, трудно поверить, что и нас обратают сроки: закружит нас жизнь, весенней травкой поднимется кто-то моложе, кому-то нетерпение и горячие губы, глупое счастье от лихости и кому-то из нас уже редеющий волос, первые морщинки, неудачи, воспоминания, болезни и даже молодое еще одиночество. И другие стихи стали мы подчеркивать ногтем.
Бегут наши шестидесятые годы, и мы, повзрослев, глядим на себя как бы издали.
Вот наконец-то побыл я дома; как увидел из тамбура Барабинскую степь, так мигом всполошился: какую же родину я оставил! Обошел все детские местечки, дышал сибирским воздухом, с огорода глядел на заобские облака. Лето стояло душное, ставни были закрыты, улица точно спала. Часто сидел я на лавочке за воротами. Люди тянули свою судьбу без меня, заботились о детях, окучивали картошку, гуляли по праздникам – без меня, без меня, я в стороне другой внимал новым знакомцам, с ними срастался. Здравствуйте, здравствуйте, ответишь кому-нибудь, да, вот приехал ненадолго, да, оторвался от родимого края, что сделаешь. И человек пойдет дальше. Время удалило нас. И все же я люблю раннее и вряд ли научусь высокомерию. А такое бывает. Меня им в юности осыпали сполна. Был я странно не подвластен бесстыдным ухищрениям по устройству судьбы и ждал чьей-то ласковой братской руки, но в той ханжеской среде, где я не потакал притворно честным товарищам, никто даром руки не протягивал. Надо было куда-то уехать, чтобы обнять друга. И уже было обещано встретиться нам с тобой через пять-шесть лет и молча сказать: «Здравствуй, я твой друг!» Да, нет пророка в своем отечестве. Если ты трешься в провинции и ночами колдуешь над песнями, никто из ближних тебя не признает. Если ты прогремишь в Москве, мелкоте это покажется странным, и долго-долго будут хмуро подсматривать за тобой и шептаться в злом неверии. А ты, в юности искавший их проворной компании, уже пошел и пошел от них теперь не только в сердце своем, не только сам, но люди и справедливая молва тебя понесли. И чем неустаннее соседские шепоты сплетников и лжецов, тем суевернее стучишься в далекие тонкие двери друзей.
В жизни, оказывается, так важен внешний успех. Но разве от этого человек становится лучше, нежели был? Отправляясь десять лет назад в Константинове, не сказав никому ни слова, разве менее чисто и нежно я думал, чем нынче? Наоборот, того не воротишь. Сейчас у меня будут выспрашивать, а тогда я рад был найти того, кто бы послушал без важности. А что изменилось? Пожалуй, стал я чуть хуже. Тогда же я лежал ночью в константиновской кладовке у тети Нюши, в десяти шагах от знаменитого домика. Кладовка была узенькая, на бочке стояла керосиновая лампа, щели пропускали закатный и утренний свет, тетя Нюша не будила меня, потому что слышала, что я засыпаю в четыре утра, слышала, как в полночь щелкает задвижка, чиркают спички под окном и приезжий юноша уходит по туману к Оке, мимо вырубленного сада барыни Лидии Кашиной, зазывавшей когда-то к себе поэта нескромной порою. Я думал: вот приеду, расскажу обо всем кому-нибудь. Напрасно так думал. Одинокий, иногда сокрушался: «Зачем я ездил?» Не дико ли тащиться за сотни верст в какую-то деревню, спать в душном вагоне на третьей полке, положив голову на трубу отопления, предаваться воскрешению старых голосов и на минуту удручаться, как отстаешь ты и отстаешь от материальных забот, как вместо того, чтобы бить в одну точку и учиться «мудрости жизни», еще сильней отравляешь себя видениями, которые ни хлеба, ни денег не принесут. Зачем мне все это?