
Полная версия
Позднее послесловие (сборник)
Так ли с ним было? Не знаю, не знаю. Придумалось мне именно так, и ничего я не мог с этим поделать. Наверное, представлялось ему набегавшее тридцатилетие, не чье-то мудрое, спокойное, а свое, как бы нежеланное, поспешившее, к которому он дошагал смертельно усталый. Отчего такая усталость, такая старческая немогота в тридцать лет? Наверное, страшно было ему одному по ночам, когда признавал, что эта луна светила другим и посветит младшим, а он не сможет проснуться и не сможет до тонкостей разузнать, зачем же он был на зеленой траве и каким явился позднему племени – любимым и близким, или имя его занесли нарицательным? Наверное, было много в жизни непрочного и было много искаженного в нем трудными днями, и, наверное, не хватило ему радости для иных песен и для надежд…
Олонецкий его друг писал когда-то:
Забудет ли пахарь гумно,Луна избяное окно,Медовую кашку пчелаИ белка кладовку дупла!В лугах косили траву.
В середине июля он был в деревне последний раз в своей жизни.
– Так особо мы не приглядывались к нему, ну, Серега и Серега! Парень был веселый, не сказать чтобы очень озорной, но не лапша, в деревне лапшой быть – заклюют, сами знаете. Шалун был.
– Шалун? – переспросил молодой человек с аппаратом на груди, может, тот самый, что напророчил Есенину остаться в веках.
– Шалу-ун, – повторил старик, сидевший на лавочке в сумерках. – Бывало, чуть что – драться. Ни одной игры без драки не проходило. Маленькие были. Ну и ему часто влетало. В драке-то слаборукий был, ну а затеи его. Как что не так – р-раз, смотришь, уже влепил соседу. Сейчас все на него. И не серчает. Тут же отвернулся, утерся, и опять играть. Беззлобный был. Простак. Последним поделится. Дед-то бочку с вином выставлял на дорогу, поил прохожих.
– Что вы говорите! – воскликнул мужчина хозяйственного вида с сеткой яблок в руках. – Вы и деда знали?
– Ну а как же. И деда по матери, и бабушку, всех, с одной деревни. Кто ж думал, что он у нас свой поэт будет.
– А я читал, – сказал парень, присаживаясь к старику на лавку, – сестра пишет в воспоминаниях. Но скупо как-то пишет.
– Раньше воду с Оки носили, на горку. Соберемся, ни одной бабе проходу не дадим: то песку насыплем, то еще чего, и он с нами. В школу ходили, в церковь. Бывало, часто тетрадки давали. Их надо было сшивать. У каждого иголка с ниткой. И вот он впереди меня сидел. Сейчас повернется: «Глянь, ребята!» Втыкает иголку в ладонь и здесь вытаскивает. И не поморщится. От него можно было ждать такой смерти. Отчаянный.
– Да, да, – подтвердил мужчина, – по стихам видно. Горел на ветру. Да.
– Было за ним.
– А еще что помните? Насчет этого правда он был? – щелкнул по горлу парень.
– Вот когда приезжал, собирал, здесь теперь колонка, любителей выпить, и другого дела не было. Вот особенно и помню, что приезжал, выпивал, в луга ездил. Так я его помню. Ему все это хотелось рыбу ловить, сено ворошить, со стариками любил потолковать. Ведь давно это было, как в клюшку играли, как еще красота в бабе нравилась, хе-хе. Давно.
– Давненько я не брал в руки шашек, да? – засмеялся парень.
– Если бы знатье, что Серегой будут так интересоваться, приглядывался бы, записывал, на худой конец. А то жили и жили. У него в Москве свои дела, у нас – по-крестьянскому. Серега и Серега. Поэт. Зайдет – хорошо, не зайдет – значит, некогда. Раз на свадьбу приезжал, по-моему, за год до смерти. Двоюродного брата. С женой ли, с кем. Черная, наподобие грузиночки, с косой, развитая девушка.
– Галя.
– А кто его знает! Папиросочку можно?
– Она застрелилась на его могиле, – сказал парень.
– Он с двумя наезжал: год с одной, год с другой.
– Может, это балерина? Айседора?
– Айседору он уже бросил, нет.
– Шаганэ ты моя, Шаганэ?
– Вот чего не знаю, того не знаю. Шаганэ – это грузинское?
– Армянка! – сказал парень и как-то противно потер руками.
– Нет, тогда нет. Помню, на свадьбе горшки бил, в шубу рядился. А потом я с охоты шел, он с ней в лугах мне попался. Коня отобрал у мужика, ее наперед посадил, сам к ней спиной и бьет кобылу по заду. Смеху было! Чудак. Они все такие, видать… И Пушкин тоже… Все. А? Насчет политики не знаю. Не хочу врать. А? В это нам с вами вдаваться трудно. Кто мы, откуда – это наши родители знают. Я вам могу сказать строго по секрету, об этом не надо бы рассказывать. Отец у них был лапоть. Они немирно жили, годами поврозь.
И старик осторожно передал деревенскую сплетню.
– А я у вас тоже хочу спросить. Вот сколько у меня бывало вашего брата, и все задаю вопрос. С тех пор, как Сергей похитил себя, больше сорока лет прошло. А чего раньше-то…
– Так это я-ясно, – сказал парень и встал. – Тут, батя, надо сесть, выпить, и тогда выясним. Запросто.
– Дорогу к вам надо проложить, – перевел разговор мужчина. – Места красивые, больше поедут, и вам неплохо. Рыба есть в речке?
– Е-есть, – сказал старик. – Дайте еще папиросочку. Рыбка еще водится.
Старик прикурил и засобирался домой.
– Спасибо за откровенность, – сказал мужчина.
– Не за что. Ночевать есть где?
– Устроимся, – сказал парень. – Старуха не примет, к молодой пойдем, – пошутил парень и повернулся к улице. Старика он мгновенно забыл.
«Здесь все так просто… – вспоминал я Таню Зуеву. – Такое волнение, когда подходишь к домику…» Да так и есть: кто понимает живых, тот поймет и мертвых.
Я не повернул к тете Нюше, а пошел к околице, мимо заколоченного крест-накрест досками дома с рябиной, к Федякину. Солнце давно уже светило чужим краям. Месяц-помощник еще висел над другими деревнями. Ходили раньше под ним девицы по воду и, окуная ведра в белые пятна, заглядывали на тех, по ком вздыхали. Не мог я сейчас не вспомнить о них и о песнях, всеми забытых, потому что ночь, звезды, черное слепое пространство приближают к вещему порогу. Да, ходили по воду и верили месяцу, благословляли его слабый любовный свет. Верили звездам, воде, к которой я теперь приближался и остановился наконец над ее пасмурно скользившей средь земли дугой Ока. Тихая путеводительница, всех пережившая, отдавшая в изгибистые рукава воды прежние и влекущая воды свежие. Ока точно стоит и дремлет. Не поем мы старых песен и не верим месяцу, а сами все те же в тайности и желаниях. Опять подумал, что десять лет прошло. Гонишь в стороне свои важные дня и не часто обращаешься к вчерашнему, но вдруг встретишь пропавшее лицо, услышишь слово, взглянешь около – что-то ушло, и жалко его. Завидно месяцу, воде и звездам: они не устанут.
Чего мне хотелось к ночи? Хотелось сложить хорошую песню и хотелось настоящих слов. Чтобы все вздрогнули и оглянулись на звук. Хотелось сесть в лодку и плыть по ночной белой ленте меж дремных избушек-стогов и причальных сырых досок, думать о тех, с кем увиделся на этой земле и с кем застал дальний от сказок век. Что только не является человеку во тьме! И в тишине, под размягчающим дыханием рязанской ночи, которая вечно просит признаний, я вспомнил друзей и стал обращаться к ним, писать им устные письма, звать к себе. В любой стороне воскрешал я их, а в этой особенно. Далеко вы порою бывали, но вы с утра до вечера жили со мной на русской земле, где-то дышали и думали. И если в Москве длинными гудками в пустой квартире напоминали о ваших странствиях телефоны, я все равно знал, что мы встретимся и напишем друг другу. Вы спасали меня одним своим присутствием в этом мире. Не все удалось вам из того, что намечалось в сладкой юности. Разбросаны вы по градам и весям, скучаете друг без друга и шлете такие длинные письма, которые хитрой породе и не снились. Да и не нужна им такая откровенность: она принадлежит совестливым. Бог с ними, иждивенцами жизни, бог с ними; с их счастьем, дипломатией, умелой покорностью в передних, интригами. Кому что дано от природы, то и сказалось. Вы помните, как мы начинали жить? Помните, сколько ночей прокурили, сколько книг перебрали и сколько раз мчались в общих вагонах с бабками Марьями и необидчивыми Иванами? Беднее, что ли, была наша юность, чем у осторожных сверстников наших? Да лучше мы век будем сдавать бутылки из-под кефира, но зато в редкие свидания мы потянемся пешком в Верею, в Боровск, вдоль Протвы-реки, любуясь старой русской окраиной и чистыми детскими лицами, опять жалея об одном, о том, что мало отпустил бог таланта, чтобы с древней широтой и удалостью воспеть то, чему мы молились. Мне легче становится, когда я думаю о вас и так высоко обольщаюсь. Стоял я над великой Окой и желал вам негромкого счастья. Судьбы, что как тонкий месяц на небе, прямых дорог, ласковых женщин, подобных тем, кто затыкал звезды за волосы, мостил перстневые мосты, зажигал восковые свечи, кто просил испить воды у криницы и верил в превращение в камень, верил в шепот зеленых дубрав, сравнивал свою младую тоску с тающим снегом в руке, потому что просилась душа высоко. Ночь ли тому виною, или жалко мне было любимых героев, но я обожествлял близкий мне круг. Ничто не кончится прахом, и запомнит мир своих певцов. Запомнит рыжих и бородатых, и будет еще настоящее слово о рязанцах, вологодцах и о вас, псковский хранитель.
А за день до отъезда я шел с поля в деревню. За день до отъезда прощался. Стоял серенький денек, один из тех стихших в молчании дней осени, когда даже походка человека становится задумчивей и когда на закате хорошо сидеть у окна и, глядя на далекую дугу реки, слушать по радио элегические песни, стихи об осени. Осень пришла, пора отправляться домой и неусыпно продолжать заботы. Осень пришла на эту дорогую мне рязанскую землю, и я шел, покорялся природе, что-то напевал, рассуждал о великих, летел опять куда-то. Сами собой повторялись во мне слова с пожелтевших страниц: «…не донкихотствовать… не потакать улице… по мере сил способствовать осуществлению простейших бесспорных положений добра. Их немного. Беречь их как сокровище». Осень пришла.
Возле дома с рябиной я повстречал старушку. Маленькая, опущенная к земле головой, она перегоняла через дорогу свинюшек. Рот ее провалился, а глаза светились, как водица.
– Здравствуй, бабушка, – сказал я.
– Здравствуй, деточка. Чей ты?
– Приезжий.
– Небось к Есенину?
– Да, к Есенину. А вы знали его?
– Сергея? Суседи мы были… Филоновы. Поэт, в газету писал. Царство ему небесное, хороший был человек. Чего писал – не скажу, а человек был хороший.
– Сколько ж вам лет, бабушка?
– А восемьдесят.
– Ну-у…
Она засмеялась, потому что намного убавила годы.
– Уморилась считать, деточка. А зачем тебе мои годы. Открою правду – глядишь, и помру назавтра. А так и живу, и живу, и все молодая.
– Живите, бабушка. Наверно, трудно жилось?
– Всяко. А зачем тебе, деточка? Все равно ты моей жизни не поможешь. Каждый сам по себе.
– Живите, бабушка. Живите на здоровье еще столько же.
– Хлебушко будет – поживем. Рук на себя не наложишь. И вы живите, набирайтесь терпения. Хлебушко будет, а остальное ладно.
Я провожал ее взглядом. Свинюшек погнала. Целый век загоняла коров, свинюшек, доила, цедила, резала мясо, пекла хлеб. Пела только те песни, которые дошли сами собой. За лесом тянется в ее сознании нескончаемая Русь, и оттого, что она далеко не отлучалась, свет белый рисуется ей таинственней, чем нам. Пускай бы и правда пожила она столько же, как и та незнакомая русская старуха. О певцах не расскажет, но все же живой свидетель древности. Это при ней-то, в канувшие годы, были сложены песни, которые мы повторяем. В глубоких могилах полегли ее спасители-певцы, а она еще здесь на траве. Кто-нибудь приедет, и укажут ему окошко, где дышит еще в полузабытьи сама старина, странно сохранившая свои хрупкие косточки, водицу-глаза, голос и сонную походку. «Хлебушко будет – поживем».
Хлебушко-то будет…
«О, как бы найти мне то верное слово, которое бы совпало с русскою жизнью, не похожею ни на какую другую!»
Я ухожу далеко по улице, а она еще бредет, стукая палочкой, ко двору, цепляя подолом траву. Что видела, что слышала, что думала и пела – все уже далеко от нее, будто не на этом свете. Но пусть еще долго живет. Раз уж не достается протяжной доли избранникам, хоть матерям бы, Арине Родионовне или простоволосой соседке отпустил бог бессрочную жизнь. Мы бы все-все почувствовали, глядя на них, мы бы со слезами на глазах шли к их воротам от самого края земли. Шли бы и думали: «Это еще оттуда… от его времени… Это еще Русь…»
Вот, дорогой мой историк, о чем я подумал на прощание.
1968
Прощание с брянскими
Светлой памяти В. М. Шукшина
В один из бесконечных дней, когда у каждого из нас на свой лад складывались труды и заботы, по средней России шел в южном направлении пассажирский поезд. Кто-то в эти часы появился на свет, кто-то заболел, кого-то повысили по службе, иному выпало счастье любить; в деревнях была тишина, по городам русским бежали трамваи, машины – словом, продолжалась великая земная жизнь. В купе поезда сидела старая женщина и рассказывала добрым попутчикам о своем горе.
– Другой год плачу и не верну.
– Плакать нельзя, – робко успокаивали ее. – Эй, не плачь.
– Как же нельзя…
– Страшные сны будешь видеть. У одной так же случилось, и она плачет и плачет. Когда видит сон: иду, говорит, на могилку, встречается кум. «Вон, кумушка, твой сын на могиле сидит. Гляди ж, загородись, а то он утекет, не увидишь ты его». А я, говорит, платок сняла с головы, загородилась и иду. Он, сыночек, сидит на могилке, книжку читает. Она ближе. «Не подходи, – говорит, – я мокрый, я вылез сушиться на солнышке. Все дети сухие, а я все в воде да в воде. Ты плачешь и плачешь, – я мокрый». Не плачь, ему там плохо.
– Ой, не могу. Он ни разу мне не снился. Год подошел – увидела. Поехал мой Терех на Брянщину, а я одна. Призвала внучку ночевать. И снится мне сон. Вот так выношу обед, они сидят с братом моим Минаем, покойником. Несу в двух кувшинчиках и знаю, что вышла я и на правый бок повернула, они и сидят с Минаем. Я тый кувшин открываю, а там борщ. «Ну, Миша, обедай». – «Мам, – говорит, – мои портянки корявы». – «Ой, сынок, у меня есть!» Ищу, ищу холст старинный в сундучке, глядь – появилось местечко, деру ему портянки от темно-синего полотна. «Мам, это не надо. У меня есть требушки. Готовь обед, сейчас мои товаришши придут». Я сейчас становлю на стол вина кувшинчик. Как залазят – одни солдаты!
– А-а…
– «Баб, у тебя орешки есть?» Я молчу. Я оставила, как сноха-молодица приедет. «Ой, милые, Терех мой пастевал скот, а я усе лето болела, нету». Не дала. И вот они не пили и не ели. А я орешки и на поминки берегу, год же подходит. И надо б нам в четверг ставить, в обыденный день, а я, возьми, на воскресенье, люди ж все дома. Ладно. Во вторник снится сон. После обеда, три стола накрывали. Идет он с гульни. Стук, стук в окно: «Мам! Есть стаканчик выпить?» – «Есть, сынок. Десять литров брыкалки осталось». Накроила хлеба черного, ищу водку и… проснулась. И думаю: «Ой, Боже, надо идти на могилки. Это он опять попросил». Я делаю блинов, развожу сметану, варю мясо. А я привезла с могилы его, с Целинограда, землю и куда же мне всыпать? Всыплю я земельку на Иванову могилку, в колхозе его кони разбили. И хожу туда поминать Мишу. Зову старушек, и поминуем. Отрезала метру полотна – отдам старику на жертва, одинокий, на ему метр на портянки. А теперь опять не снится. Они ждут этого дня. Говорят, поминать не надо. Они ждут.
– Это к лучшему, что не снится. Надо, чтоб забывался, иначе с ума сойти можно.
– Да тоже правда. Умер у одной хозяин в нашей деревне, у нас на Брянщине, откуда я сейчас села. И она бедовать да горевать. Как стал он ходить к ней! Ой, боже. В чем положили, в том и идет. «Двинься!» – цап-цап по койке. И спать ложится рядышком, только, говорит, ня берися тут во, за мою спину, ня берись, дуже больно мне. Она испужалась. Что ж делать? «Возьми, – посоветовали, – как будет иттить, расчешися. Разживись конопли и хряпай, ешь. Он скажет: „Что это у тебя?“ – „Да расчесываюсь“». Он как ушел и больше не пришел. То б ходил до самой ее смерти. Это правда, было в нашей деревне. Давно.
Ездила она на Брянщину проведать внуков, обошла всю родню и возвращалась усталая. В Джанкое была пересадка, четырнадцать часов приходилось дожидать поезда на Керчь и через пролив. Она выбрала женщину лицом подобрее и подсела к ней с чемоданом, в который наложили ей сват и сватья домашних подарков. До того, пока скучала на скамейке одна, сердце вызывало ее на разговор с родными.
«Детка, – видела себя она снова перед снохой, – тебе ешо тридцать годков. Чего ж ты одна будешь?»
«Мамочка, – теми же словами, что и на дороге в поле, отвечала сноха, – не найду я теперь такого».
«Что ж, милая, такого искать… Это далеко искать, из далекой глыбины… Может, попадется хороший…»
«Их теперь, хороших, нету. Приму да буду плакать только с ним, стенки лизать…»
«Ну, ня обижайся, невестушка, – просила она, обнимая, – ня обижайся, что письма вовремя не пришлю. Пойду к Лукерье – она не может письма сообразить: как начнет писать, слезами обсыпает листок. Если б я жила ближе, я б к вам ходила, детки, делилась бы одним словечком с тобою. Ой, горе, ой, горе! – мотала она головой, – ой, сыночек ты мой родной, – закричала на все поле, – да ручечки твои были рабочие, да ручечки были магнитом наполнены, солнышко мое пригреваное, на что ни взглянешь – все сделаешь!»
«Мамочка, ну что теперь, что ж нам…»
«Ой, не могу! – клонилась она к снохе. – Как зажмурюсь, усе стоит в уме. Согласна бы к нему живая лечь. Прощайте, детки, прощай, сваток, и ты, свашка, как картохи порыем, сваток, к Октябрьскому приедем… Внуков берегите».
– Э-э, – вздыхала она в Джанкое, вспоминая расставание, – не будет уже того, как при Мише. Какая сноха, об усех думала. Мягкая, спокойная, неленивая, ой-ей. Душу на нас покладала. Пара были. Деревенская: усе может. А не стало Миши, помаленьку отойдет родство… По старинушке так…
И перед самым домом, под станицей, на повороте к хутору, пристроилась она возле женщины, торговавшей семечками, и говорила:
– Никого так, как дитя, не жалко. Брата, матку, сестру – жалко, усех жалко, но жалчей дитя – нету. У меня умерла девочка, шестая. Так я плакала, пойду воды и плачу украдкой. Стыдно ж слезы показывать – детей много. Но тая маленькая, а по этому не забываю. И труд его не забываю, пробил дорогу себе, директором школы назначили, хотел как лучше. Ой, боже. Убила учеба, убила учеба. Ему тесть говорил: «Миша, хватит учиться». А он с ей дальше и дальше лезут. Он старается, а она за ним. И вот выучился заочно, усе посдал, в партию перешел, и на тебе: сложил руки. В сырую земельку пошел за младостью. Мама, говорил, теперь больше буду вам помогать. К старому директору ходил на кладбище, венок носил. Видишь, как смерть его таскала.
– Мы вон неграмотные – плохо, а поглядишь, как оно делается, так не дай бог и грамоты. Полжизни на нее.
– А тут дети народились, им же тоже надо есть, пить. Они и мотались. Если он ня гордый, только сердце свое беспокоит. До всего ему дело, усех помнит, за всех беспокоится. И усе кажется, что мало стремился к обществу. Как его оставляли служить сверхсрочно! Нет. «Надоела, мама, шинель за три года. Лучше буду учителем». Усе с деревни в учителя идут, а городецкого не заставишь. Прожил, не скандалил ни с кем, не пьянючил, ой-ой, какая тишина с его была. Его поставили сельсоветом, на что ему было учительство? Там у нас ходит сельсовет, здоровый, идет, так у него грудь, как у бабы – во!.. Умер Миша, три деревни на Брянщине горевали: надо ж, какой хлопец был. Ни разу «черт» не сказал за век свой. Дуже ученики любили его. И хитрости, как и у бати, не было. Где ж оно пряталось, мое горе, тридцать два года? Хоть бы я спросила: ну как тебе тама? Плачу, не унимаюсь.
– Не плачь.
– Жалко. Если, говорят, день тот написан Господом, не минешь, нигде не скроешься. Часа не проживешь лишнего. В месяце есть один несчастный день. Племянница наша залилась; как кинула холст в речку, оно – раз, и сама бах-бах и затопилась. И говорили матке: не плачь, в несчастную планиду родилась. Кому как наречено. Сижу с тобой, добрая женщина, как соловей пою, а уж тучки над нами, машин нету, дед мой там тоскует. Пойду пешком, оставайся с богом, до свидания…
Ничего этого я не знал, когда ехал к ним на другой день, сидел в ожидании попутки на том же повороте возле женщины с семечками. Я пропал на целых пять лет. И могло случиться, что я никогда бы сюда не явился, если бы меня не спасли. Оживши, я с новым чувством разъезжал по земле и теперь от усадеб и великих гробниц возвращался к ним, брянским моим старикам. Была весна. Помнится, я нетерпеливо подгонял нашу встречу. «Живы ли, здоровы они?» – кого-то спрашивал я на пустой дороге в долине, и тем чаще, чем ближе подходил к хутору.
На горке, увидев хатку с окошком к аллее, еще суевернее воспринял я полуденную тишину. Нету их, что ли? Да правда ли живы? Дверца со щелями была на замке. Редел вокруг лес, большая поляна была вскопана. Я спустился вниз. «Да они купили хату на краю!» – сказали мне ребятишки. Я пошел в самый конец улицы. На стук мой никто не отзывался. Наконец от речки показался сгорбленный Терентий Кузьмич. Едва он угадал меня, глаза его заблестели, и он приостановился.
– Иванович? Мы уже и не надеялись. Али погневался на нас?
Тут же отворилась дверь, и Мария Матвеевна молча сцепила руки у подбородка.
– Ой, боже, – тихо сказала она, – сынок милой! Ждали-ждали, ждали-ждали: когда приедет Иванович? Нету Ивановича.
Я наклонился к ней, чтобы она, маленькая, хрупкая, обняла меня своими тонкими руками…
Вечером Мария Матвеевна доила корову, а мы с Терентием Кузьмичом курили в сенках. Склонившись к коленям, он смотрел через открытую дверь в огород. Он по-прежнему не очень словоохотлив, но мне спокойно возле него после моего города, где я живу почти в одиночестве.
– Сколько же ты у нас не был? – спросил Терентий Кузьмич.
– Пять лет.
– Пять, да. Мы в этой хате уже третий год.
– А там хорошо, на горке-то, было. Все видать.
– Хорошо, Иванович, да ноги таскать тяжело. Круто. Скатились с горки на низ, и слава богу. Если б ноги мои бегали, мне коров пастевать, что в карты гулять. Правда, Иванович.
– Всего хватает?
– Без крошки не садимся. По два кабана валим: одного к Октябрьской, одного к весне.
Помолчим, помолчим, опять перекинемся простым словом.
– О чем задумались, Терентий Кузьмич?
– А ни о чем, Иванович. Ни о чем, – как всегда, бесхитростно отвечает он.
Я при этом думаю: «Вот эхо старинного русского крестьянства. Смиренность, простодушие и довольство самым малым. Как любил таких крестьян Толстой!»
На нем клетчатая рубашка покойного сына. Руки у него большие, пальцы еще толстые, крепкие ногти светятся молочной белизной. А тело износилось, усохло.
Мы порою не замечаем, как повторяется наша жизнь, забываются и снова возникают те же разговоры; мы ходим по одному кругу, вертимся среди одних и тех же людей, то родственных нам по духу, по судьбе, то стесненных с нами одними и теми же обстоятельствами. И не верю я, будто очень уж меняется на своем веку человек. Нет, он просто стареет. Очутившись перед брянскими через пять лет, я сразу же понял, что мы те же, те самые, что прощались тогда на горке, чуть постарше только и еще больше наполнены опытом всяких переживаний.
– Вы в молодости буйный были?
– А не! – как от укуса, отмахнулся Терентий Кузьмич. – Прожил, Иванович, и хоть бы перстом кого тронул. Спроси у бабки.
– Чего? – вошла с ведром Мария Матвеевна. – Молока не видать, по катушинной нитке идет. Пока одною рукою поциркаю, уже не хочу ничего. Ой, спина позябла. Я тебе, Иванович, не дозволяла за водкой идти, – увидела она на столе бутылку, – а ты купил. Я запрещаю им пить. Такое горе. А дед, как то – песни поет. «Звенел звонок насчет поверки…» Я его один раз в лысину ложкой как ударила: «Неужели не утерпишь? Варнакает!» Он раскричался: «А-а, раз меня ударила, опозорила при людях – теперь больше жить не буду!» – «Че-го-о ты кричишь? Я рассказываю и плачу, какое горе, а он выпил да поет». Чуть было не подрались с ним. Пиджачок бы напрянул, охолодало.
– Напрянь, Иванович, напрянь, – послушно за бабкой сказал Терентий Кузьмин, встал и принес мне пиджак сына.
– Ох, день прошел, до бога дошел. Как тебе рады, Иванович, как Мише своему. Никого так не ждали.
Терентий Кузьмич на слезы слабее бабки, он приподнимается и закрывает двери. Я молчу. Мария Матвеевна доцеживает остатки, наливает мне из кувшина в кружку и подает.
– Попей. У вас в городе такого нет.
– Эх, подносила мне матушка когда-то к постели парное!
– Жива мамка? А моей нема на свете. Давно я у матушки не была, а уж моя дороженька травою поросла. Пей, пей.
– Подлей Ивановичу. Пей, не стесняйся. А то прогоню. Да, да. И хозяйке твоей пожалуюсь. Борисовне. Выпей, а потом поужинаешь.