
Полная версия
Позднее послесловие (сборник)
В усадьбе я вспоминал, как мы впервые приехали в начале сентября с двумя всего чемоданами и под вечер пошли в лесок на горку; сверху завороженно глядели мы на долину и на другую горку за речкой. Где-то в полуденной солнечной стороне скрывалась песчаная Анапа. Все меня удивляло тогда: и большой перерыв в магазине, где среди резиновых детских сапожек, белья, платков, хозяйственного мыла и одеколона отыскал я в стопочке книг 8-й том Ключевского и стихи Бодлера; и конная почта три раза в неделю; и рукодельные афиши с названиями кинофильмов, опоздавших на целый год; и то, что соседей моих никуда не тянуло и они не ждали, подобно мне, книжному червю, газету «Литература и жизнь», совсем, надо сказать, не слыхали о ней; и рассказы о времени, когда мертвый дуб напротив графской конюшни еще закрывал листвою луну. Я был молод! Но я бы мог умереть через год и, значит, не успел бы написать о брянских стариках, не прославил бы самое в них дорогое: кротость, правду и милосердие. И не пришел бы я к этому голому дубу, не заглянул бы в свое окошко, которое столько ночей светилось в часы моего чтения. Да, там, где я спал, робко гадал о будущем, где однажды вместе с сором подцепил на совок оброненный Ольгой фамильный перстень с бесценным камешком и стряхнул в печку на угли, призраком плутает в пустоте моя бывшая жизнь, а со стены так и не сняли «Незнакомку» Крамского…
– Поглядел? – спросила Мария Матвеевна, когда я пришел. – Уехал, не жалко?
– Жить бы не смог. Вас не тянет на Брянщину?
– А не, – сказал Терентий Кузьмич. – Старое дерево, Иванович, не пересаживают.
– Бедовали много, – объяснила Мария Матвеевна. – Это мы теперь зажили, а то-о… Раньше как: «На что землю пахать под зиму? Вон к Петру спашем, свинья порыет носом, да и то хлеб зародит? Да пополем руками картошку, и ладно. Боже спаси, как мы жили. Иной раз с дедом не спим, вздумаем: „Как же мы жили? Хлеба вволю не ели“». У казаков тута земли много, вот они и дрались с красными. А наши усе в большевики пошли.
– Никогда так не жили, Иванович, как сейчас. Слава Богу.
– Чего там: сарай той снесли? Или стоит?
– Всех выселили, – говорю я. – Глядел оттуда на вашу хату на горке, вспомнил, как мы познакомились.
– А-а… – улыбнулась Мария Матвеевна. – Я рассказывала Олиной мамке, так она смеялась.
– Я не помню, – сказал Терентий Кузьмич.
– Чего ты не помнишь? Я говорю, знаешь, дорогая, как по батюшке тебя? – «А зовите Надеждой, Надей…» Знаешь, милая, как мы познакомились? Мы недавно на Кубань переехали, я ж не разбирала людей ешо. Идут двое на горку, спрашивают: «Бабушка, мы переписываем жителей. Как зовут? Живности много?» Пошутили, а я ни к чему – «Пишите, детки». Я им все открыто рассказала. Иванович приходил с человеком, такой чернявый: не то в гости к нему приезжал? И я от простой души рассказываю, что есть: корова есть, кабанок, курочек вот столько-то, а хата, видите, детки, какая. Пишите. Потом пошли у лес, а я и думаю: «Кому ж я рассказала? Может, какие проходимцы, за коровою придут ко мне ночью», – она засмеялась. – Походили, походили по лесу, идут, несут калины. «Ой, детки, сейчас я вам орешков дам!» Я им несу пригоршень орешков: нате покушайте. А жинки есть у вас? Они сказали: есть. Ну, несите ж и бабам покушать. Терех пригоняет скот. «Дед, какие-то приходили люди ко мне, дак, наверно, у нас корову сведут, они ж шли дорогу проглядать!»
– О-о, Мария Матвеевна, ладно, ладно, – говорю я, – жалею, что в самом деле не увел корову.
– День нема воров моих, и другой, и третий. Нету. Идет учительница. «Баб, не знаешь, где барашечку купить?» – «Милая моя, мы только приехали летошный год, я и не знаю, где барашек тут много, я б тебя послала». Она завернулась, пошла, я догоняю: – «Обожди, я тебе что-то скажу». – «Чего, бабушка?» – «Знаешь, милая моя, есть у вас такой человек в усадьбе – беловатый, волос на нем кучерявый?» – «А на что тебе?» – «Я боюсь, чтоб корову мою не свели, проходимцы какие-то. С ним чернявый был». Она засмеялась и рассказала. Во. Ивановича за вора приняла бабка.
Я полгода не был у них, за столом Мария Матвеевна сказала:
– Привыкли мы к тебе, Иванович. Лежу ночью, думаю: ну что ж Иванович не пишет? Курить бы бросил… Никак не жалеешь себя. Дед наш тоже. А сейчас и девки курят.
В станице Варениковской я купил портрет Достоевского, свернул трубочкой и привез, прикрепил кнопками к стене в их комнате. Мария Матвеевна не раз подходила и долго, как на икону, смотрела:
– Достоецкий, говоришь? Федор Михайлович… В костюме, и галстук ему надели… По-городецкому. Руки сцепил на коленях и сидит. Об чем же он думает – такой невеселый?
– Писатель ведь…
– Писатель? Э-э, грамоты нет, я б сказала, у меня ум вострый. Я легко переймаю. Мишу вспомню и песни придумаю. Придумываю и плачу. «Какую ж мне песню сложить? – лежу ночью. – Какая к моему горю больше подходит?» Пропою, наголосюсь у волю, станет мне легко. И не песня она, а правда. Достоецкий… Ну, спасибо, Иванович. Буду вспоминать, что ты привез. Какие-то мудрые люди есть на свете, складывают. Не он ли ту песню сложил:
…А я сад сажу, а он не растет,Сытым медом поливаю, а он не цветет.Старый меня любит, а я его нет.Он шубушку сшиет, а я не ношу,Он другую сшиет, а я положу.Ох, носи, моя милая, носи, не жалей!А не вдвоем тебе молодою быть,И не два века вековати,Не две смерти помирати…– Нет, не он.
Мне очень повезло, что есть они у меня, что был я одарен их лаской, вниманием и понял вблизи, каким тысячу лет был русский человек. Они – последние. Но – чувствую – не за горами наша разлука. Нет-нет да и скажет Мария Матвеевна:
– Дождаться бы, когда Лукерья хату достроит, и умирать можно. И Терех говорит: поеду на Брянщину, на Григория дом погляжу и умру спокойно. Я уже себе усе приготовила: купила рубашку серенькую, не позорную на смерть, тапочки. Пальто куплю, а помру – Фроньке откажу, она дробненькая такая-то, как я, моего росту.
– Не страшно думать об этом?
– Когда лихо достанет, дай, Господи, смерть.
– Пожить бы можно, – говорит Терентий Кузьмич.
– Умру, дак девки мои поприедут да будут у четыре голоса петь.
– Можно жить…
– Спасибо Ленину! – перекрестилась она. – Это он людям жизнь дал. Другая жизнь пошла.
– У-у-у… – сказал Терентий Кузьмич. – Кохаемся.
– Я говорила Мише: «Миша, тогда, как уже батька умрет, я остануся, так буду ходить по вас: поживу у Григория месяц, у тебя да у всех по месяцу». – «Ой, мам, я ж тебя допушшу ходить по дворам? Да я к себе возьму». А я поклонилась ему в пояс: «Сынок мой родный, спасибо тебе за хорошие умильные речи».
– Усе прошло, Иванович.
– Мы уже с ним как дети. И свадьба наша золотая прошла. Мы оженились в семнадцатом году. Братья мои поприбегли с фронту, как царя Миколая скинули. Кто прятался, коров отбирали. Брат Минай поглядел – и в Красную армию. А мне пришлось побираться молодою. Кокошник свой спрятала и поехала с невесткой в самую Троицу к хохлам на заработки. Не венчали нас с Терехом. Я на два года старше, ему полугодия не хватает.
– Золотую свадьбу справляли?
– Не, Иванович.
– А чего ж?
– Горшков нема.
– Каких горшков?
– Смеялись внуки: «Баб, вам золотая свадьба». Я говорю: «Знаешь, дед, давай мы с тобой уже либо свадьбу сыграем, только разжиться нам горшками». Я тебе, Иванович, не рассказывала притчу?
– Не-ет, – уже смеюсь я вместе с ней.
– О! Ты бы подзакусил.
– Закусуй, закусуй, Иванович.
– Жил как-то старик со старухой. Жили скромно, как мы. Хлеба хватает – и слава богу. Молочко свое подоим, как корова отелится, а денег… не забиваться: дадут двадцать рублей, обойдемся с месяца до месяца как-либо. И вот тая старуха, что ж (это не сейчас, когда-то): «Дед, давай мы переженимся, свадьбу сгуляем?» – «А как же нам?» – «Купим горшки новые, мы на головы наденем (как батюшка венцы надевал), стол отодвинем середь хаты, обойдем кругом, молитву пропоем три раза». И вот они «Господи, помилуй» пропели кругом стола три раза. Пошла бабка воды назавтрева. Колодезь от них был далеко. А ехал какой-то, деньги вез рассчитывать людей, хап – и потерял сумку. Бабка как подцепила в ведро сумку – и драла! «Дед! Я деньги нашла!» – «А где?» – «Какой-то человек проехал рано и потерял». И не чуть и не чуть того человека. Дед: «Дай-ка я пойду у шинок». И попивает себе водочку ходит. Люди дивляются: за что ж он пьет? Спрашивают: «Дед, где деньги берешь?» – «Да бабка моя нашла много, я по трошки пропиваю». А тот человек распекается о деньгах. Прошли слухи, что старуха нашла. И заявляется он к ним! «Ну что ж ты, сынок, ко мне пришел?» – «Слыхал я, что ты деньги мои нашла. Так и так, меня разоряют люди, денег было много». – «Не-е-е, я хоть и нашла деньги, так назавтра свадьбы своей», – отвечает старуха тая. «О, господи, это ж когда она нашла! Когда ее свадьба была!» – он и думает. «Наверно, болтают на тебя. Кто-нибудь ешо поднял». – «Ладно, сынок, с Богом». И зажили опять! Так-то и нам бы, – засмеялась Мария Матвеевна. – Внуки приставали: «Когда свадьба ваша?» – «Да, – шучу, – горшков негде взять».
– Нет, – говорю я, – надо бы кому-нибудь деньги потерять, а дед бы нашел. Вот бы часто ходил в магазин, а?
– Не-е, Иванович. Подъешь немножко. Чего мужик выпил и не закусывал? Возьми. Хоть молочка, хоть яечко. Орешков будешь?
– Кушай, кумушка-кума, не засаривай уста. В карман не клади и домой не неси. Так-то моя мамка сказывала. Твоей мамке, Иванович, сколько годов?
– Шестьдесят.
– Ешо молодая.
– Ничего. Но последний раз приехал… уже старушка.
– Сынок, – сказал Терентий Кузьмич, обращая ко мне свои кроткие синие глаза, – как помру, вызывать тебя телеграммой?
– Что ж спрашиваете?..
– А лучше жить. Спасибо Ленину, – опять перекрестилась Мария Матвеевна. – Кабы Миша был живой, совсем бы горя не было. Дед сны видит. И лопочет что зря. «Маш! – слышу ночью. Я молчу. – Мишка пришел. Иди, сынок, у хату. Дровы нам привез». – «А мамка дома?» – Миша спрашивает. – «Дома. Иди, сынок, спасибо тебе, что не забыл». Лукерья видела его, усе руки ему пообцеловала во сне. Он у нас, как вот у царя наследник, над ним хлопочут и любят усе, так и у нас, сестры в нем души не чаяли, и братья до сих пор, если заговорю, со слезами слушают. Всех детей любишь, но бывает один самый ласковый и талану ему Бог дал какого-то. Вот, Иванович. Болю, болю по нем шестой год.
– Налейте, Терентий Кузьмич.
– Рука твоя, как у Миши.
– Спасибо тебе, Иванович, но мужик, гневаюсь, что хозяйку свою не привез. Один раз была. Да, да, мужик. Жду с хозяйкой. У меня тост такой, Иванович: чтоб у вас с хозяйкой здоровье было, чтоб на работе уважали, мамка, тесть, тешша пускай живут на здоровье. Давай, сынок, спасибо тебе. Ня обижайся. Ня обижайся, Иванович.
– Вам спасибо.
Терентий Кузьмич вытянулся к рюмке, долго-долго цедил в губы и столь же долго выбирал глазами огурец в тарелке. Мария Матвеевна несмело выпила, поскорей закусила хлебом и салом.
Завтра утром я уеду. Я заранее знаю, как мы будем прощаться. Терентий Кузьмич ткнется бритой щекой мне в лицо, глаза заблестят, потом скажет: «С хозяйкой приезжай!» Мария Матвеевна наложит калины, кизила, шиповника и отрежет кусок хлеба: «Положи, Иванович. Без хлебушка не ходят. Ну, Иванович, ня обижайся». – «Ня обижайся, сынок», – повторит и Терентий Кузьмич. И буду я бояться, что не увижу их больше, моих кротких незлобивых стариков брянских.
– Какую ж тебе песню спеть, Иванович?
– «Ай бить меня, молоду, есть кому, а жалеть меня, молоду, некому».
– Не. Я вот эту зачну. Батька усе пел:
Ах, не одна-то, не одна во поле дороженька,Эх, одна пролегала…– Не на тэй голос вернулась… Надо по старинушке, – она пропела потихоньку, встала от стола, перекрестилась.
– Спасибо, Иванович.
– Вам спасибо.
– Спасибо, Иванович, – сказал и Терентий Кузьмич. Я вышел во двор. Осенняя луна красным диском поднималась за дубами на той стороне речки, у горок. А и десять лет назад такою же я видел ее как-то. И еще бы хотел я прожить столько, и столько, и столько, и еще вот столько. Дала б мне судьба «проплыти моря сего житейского» и чтоб «печаль далече отринута от себя». Не забуду я никого. Тихо, голос Марии Матвеевны рассеялся в темном поднебесье навсегда. И разве нам не чудится в одинокие ночные минуты, будто ничто вещее в этом мире не пропадает и еще вернется и возродится когда-нибудь?!
1974, 1978 гг.
На долгую память
Июнь 195… г.
Дорогая Парасковья Григоровна, ты на меня обижаешься, почему я писем не пишу, не поделюсь лишний раз своей жизнью. Оно, милая Паша, то некогда, днем в хозяйстве, и затем ленивая письма писать, постарела, как вечер, так спать, а днем время нет.
Жене в мае исполнилось 18 лет, такой большой стал да умница, выше росту, как был дядя Ваня, такой бравый, вот как бы папа его встал да посмотрел, то радости сколько б было. Он любил его маленького, мечтал выучить, чтоб из всей нашей родни хоть один был ученый, не то что мы: расписуемся как курица лапой. Все соседи завидуют: Физа, какой у тебя сын умница. Я не могу представить, как я его буду провожать. Нигде дальше Кривощековой не был, собираеца уезжать учиться в Москву или где-то поблизости, а я теперь уже думаю, он у меня как гость… Ведь ты, Паша, сама подумай, как время быстро летит, я его столько лет без отца растила, а теперь он у меня вылетит как птичка из гнездышка, ума не приложу, как я без него останусь, у меня уже сердце болит об нем, только я виду не подаю… Вот как детей жалко, они маленькие, а как подрастут… Да хоть бы уж не забыл мать, в детстве, бывало, говорил: «Я маму любить буду, никогда не женюсь», ну время покажет…
…Дописываю через месяц…
Проводила своего сыночка, наплакалась я досыта. Как уехал, так как из груди что-то вырвало, все переживаю о нем, выйду на крылечко и все как будто его выглядываю – не идет ли с площади, рукой по-отцовски помахивает…
Вот так живешь, милая Паша, надеешься на будущее, а потом совсем один останешься, и уже ничего не надо, лишь бы детям повезло. Каждый день плачу, как-то у людей много ребят, и они все возле родителей, а он у меня один как палец и тот уехал…
Август 195… г.
Здравствуй, дорогой сыночек, с приветом твоя родная мама. Получила письмо и телеграмму, которая меня очень обрадовала, не только я рада, но и соседи, все говорят: ну слава Богу. Теперь, Женя, у меня одно будет настроение – как тебе лучше помочь, я о себе теперь не думаю и не забочусь, мои годы ушли, только давай, Женя, смотри старайся, не вздумай расчироваца, устраивай жизнь себе как следует, а то у меня годы идут не к младости, а к старости, и так что, сынок, слушай мамин наказ, больше тебе никто так не посоветует, как родная мама.
Здоровье пока хорошее, живу по-старому, картошку выкопала артельно, с соседями выбирала, 15 кулей накопала, неважная, никак не везет мне на картошку, в соседей с загона по 30 кулей или 32 с половиной, а у меня… Ну ничего, как-нибудь прокормлю корову, не знаю, что и делать с ней, думаю оставить еще на зиму, а круто будет, то сдам… На корову налог пока не приносили, наверно, с 1 октября, еще доица, ну мало дает, 3 литра, наверно бросит рано. Нонче много денег надо, угля нет, пальто бы отдать шить (еще воротника нет), ты же купи себе обязательно костюм. Посмотри по магазинам, возможно, там купишь, а я деньги соберу и вышлю, смотри, будь поаккуратней с деньгами, учись быть над собой хозяином, костюм бери только хороший, на 5 лет чтобы, пригласи товарища или девушку, они тебе посоветуют, как на тебе сидит. Насчет брюк не скажу, молодежь узкие стала носить. Я хотела тебе сразу выслать деньги, потом решила: отправляют в колхоз, после вышлю. Бери, если понравился, за эту цену, и так же и ботинки купи заранее, не тогда, когда их обувать, припаси сразу, потом будешь спокойно учица, а я получу следующее письмо, сразу переведу, а то я сомневаюсь, чтоб в колхоз не уехал… Или купи себе сапоги кирзовые, они тебе удобней будут для осени, носки, портянки, и будет тепло, как там, рассказывают, что сильно грязно осенью, вот и купи в первую очередь сапоги.
Сено я вывезла 6 августа, спасибо большое производству, где работал Никита Иванович, крепко мне помогли. Ездили за сеном Демьянович и один чужой дяденька, за 200 км, Демьяновна сторожила двор, за коровой глядела. Вот, Женя, я обеспечена сеном, токо вся и забота о тебе. Я пустила квартирантов на твою долю, четырех мальчиков, приехали учица в техническое училище на 9 месяцев, будут мне платить, мальчики все пооканчивали 10 классов, и мне с ними веселей. Сейчас их тоже угнали в колхоз до 1 октября. Так ребята попались хорошие, помогали забор городить. Я теперь, Женя, новый поставила, привезли сено и забор сломали, Никита ж Иванович только обещал переменить столбы, на том и кончилось, пришлось нонче новый ставить, опять давай копейку.
У нас уже прохладно, в осенних польтах ходят. Обещает бабушка приехать, как уберут картошку, не знаю, сколько она у меня проживет. Ребят твоих не видела. Пиши, Женя, как борешься со сном, сам встаешь или будят. Пропиши, где столуешься, у хозяйки или нет. Затем писать заканчиваю, пиши разборчивей, чтоб мне по соседям не носить читать. Целую, мама.
Ложу в письмо 5 рублей…
Глава первая
Они жили на окраине большого сибирского города, на левобережье, во втором доме от трамвайной линии. Улицу свою Женя Бывальцев так нежно любил, что малейшие слухи о ее сносе, о застройке ее новыми казенными зданиями повергали его, в то время еще мальчика, в уныние: а как же тогда? Как же он перенесет расставание с нею, как же найдет потом среди новых площадок, тротуаров, магазинов, балконов с мотающимся на ветру нижним бельем свой прохладный двор, огород на болотце, палисадник с отцовской осиной, окно, в котором они с матерью все кого-то выглядывали, как будто им каждую минуту должны были принести какую-то радость? А главное, думал он взрослым, куда же он вернется, чтобы вспомнить родную жизнь, время, которое застало его с матерью на улице Широкой? То идешь со станции, от самого хлебозавода видишь свою серую, под стареньким толем крышу, потом крыши соседей и с радостью, с удивлением отмечаешь, что стоит все на месте, хотя там, вдали, в стороне не своей, привыкал глаз к каким-то переменам.
Но улицу никто не трогал. Наоборот, заросла она на низах обрезанных огородов тесными строениями пришлых людей. И слава богу, что не трогали, не сносили, заключали хозяева. Кому же охота бросать копаную-перекопаную землю, много весен питаемую навозом из коровьих стаек! Кому охота загонять себя в каменные коробки и слышать по вечерам, как щелкают в чужой квартире выключатели! Душа, привыкшая к полевой вольности и воздуху, не переносила стеснения. Старикам есть где выпрямлять гвозди, пожилым приятно посидеть на холодеющем закате на собственной лавочке, покричать через дорогу: «Антоновна, или стираться к вечеру надумала?» Легче и умирать в своем доме, постоят возле гроба близкие да соседи, горячее поплачут, подальше проводят. Только молодежи случалось в отдалении и тянуло ее туда, где галдеж, где никто за тобой не подглядывает, когда ты поднимаешься по лестнице звать на свидание.
Приезжал Женя теперь редко и неожиданно, обычно без телеграммы, шел па горку и думал только о прошлом. Точно герой какой-нибудь сказки, ступал он по знакомой земле, на которой его будто бы позабыли, перестали ждать его возвращения. А они для него вдалеке были живыми. И чувство неизменно было высокое, с каждым шагом становился он младше, и первого соседа, поднявшего ладошку к бровям, принимал как близкого человека. Улица стояла такой же, на горе, ряд ее снижался с востока на запад. Первые возгласы были не о нем, о матери. То кто-то толкал своего парнишку мигом сообщить ей, то нарочно скрывали на минутку от нее новость, выпытывая «ну-ка, что тебе снилось?», то сажали Женю в ограду за стол с недопитой бражкой. Окружали его, каждый как бы сочувствовал его матери, находя в сердце и свое собственное ожидание, свои слезы, свою судьбу. Ни разу не проворонила его приезд Демьяновна, толстая, чудная баба, в любой день бродившая из двора в двор в белом фартуке. Мать нередко жаловалась на нее в письмах, на странное ее поведение по отношению к ней, у которой Демьяновна и пила, и ела, и отводила душу. Тем удивительней и досадней было узнать о неладах, о насмешках над Танинным сыном; ведь Демьяновна ласкалась перед Женей как родная тетя, каждый раз помогала при встрече готовить на стол и провожала его до самого вокзала на другой берег утром ли, поздней ночью, целовала, совала в руку пятерочку, троячок, просила не забывать никого, обещала не давать его маму в обиду. И отчего-то мелко тряслась на его плече, всхлипывая. Так же подбегала она к нему, торопливо вытирая губы передником и целуя, и Женя тоже еле сдерживал слезы, растроганно думал: «Помнят, помнят…» Что вдруг так трогало людей? Или по Жене было заметней, как меняет всех время, или привыкли переживать за их семью?
Чувство прожитого томило Женю в первый день особенно сильно. И в первый день не хватало ему смелости спросить у матери о человеке, который бы еще и не так его встретил. Еще не так бы зашумело вокруг, не такое бы застолье устроилось!
«Ехор-малахай! – кричал бы он после стопки. – Какого сына вырастили! А мы уж так и помрем в стайке, Физа! А давно ли он лопатку корове под г…цо подставлял! А теперь любая Алена подходи! Как тут не выпить, давайте еще хряпнем, я доволен. По крайней мере, на старость нет-нет да и подкинет отцу десяточку на похмелье. Мы уж со старушкой, – игриво обнял бы он мать, – как-нибудь. Будем на охоту ездить, куплю ей ружье, хряп, хряп и в сумку! Ну, потянем. Встречаем не по одежке, а по уму. Барахла у нас полная кладовка! Одних калош десятка два. Верно, скажи, сынок? Большой какой, слушает нас, дураков, и думает о чем-то, скажет: „А-а, в рот вам сайку с маслом, мне теперь не до вас, малограмотных, я не с такими вожусь“. Стареем мы, что с нас взять?» И в глазах проступили бы вдруг слезы, не слабые – мужские слезы, он бы обнялся, «оха-ха-а» вздохнул, как раньше, потом превозмог бы себя и дурашливо заорал: «Соколовский хо-ор у Яра был когда-то знаменит…»
– Мам, – осторожно намекнул как-то Женя, – ну а Никиту Ивановича еще не позабыла? Вспоминается иногда?
– А чего теперь вспоминать? – расстроено и печально ответила мать. – Чо хорошего мы с ним видели? В твоем костюме положили, когда пришлось. Чего хорошего… Все соседи меня жалели…
Теперь это стало правдой, а в те первые наезды Женя, даже сочувствуя матери, не мог целиком согласиться с ней. Ему становилось жалко Никиту Ивановича, он любил его в одиночестве за что-то самому непонятное. Он всю юность зависел от него: от его голоса, замашек, крика, словечек, от его русской забывчивости, от неустроенности.
И то надо сказать: родного отца он не помнил.
В какой-то пасмурный летний день принесли повестку, кто-то (кого он потом вспоминал, как отца) брал Женю на руки, мать плакала, и мальчик запомнил, как неловко и стыдно было ему оттого, что вокруг него плачут, а он не может, он не понимает, зачем плачут, зачем эти сборы и проводы и зачем прощаются.
– Повестку прислали, а он был на работе, – часто рассказывала мать. – Думаю, придет, поужинает, тогда скажу. Он промялся за день, кашу с молоком с такой охотой намолачивает, а я чо-то не вытерпела, заплакала и говорю: «Чо тебе снилось?» Он и ложку отложил сразу. Понял. Ушел в военкомат, нет и нет. Корова наша паслась на площади, где ты теперь футбол пинаешь. Мы с тобой пошли за ней, он от шоссейки к нам показался. Как сейчас вижу, – задыхалась мать и вытирала слезы. – «Сыночек, сыночек, иди скорей! – закричал тебе, подхватил на руки. – Ну, сыночек, наверно, последний раз с тобой. Война».
«Ивану повестку принесли», – понеслось по улице, и соседи повалили в их дом с таким чувством, словно Ивану назначено было оставить свое жилье навсегда. С немыми лицами стояли они у порога, жалели покорно собиравшую мужа хозяйку и шептали: «Господи, да откуда она и взялась, эта война?»
– Хоть оглянись, – сказала мать отцу, когда уходили на станцию. Она потонула в его пиджаке, который он оставлял на память или на крайний случай, если иссякнут запасы. – Оглянись, а то, может, и не…
Женю отец нес на руках. Если бы от человека оставалась на дороге хотя бы тень! Прошел – и как ветром сдуло, хочешь и не можешь представить его живого. Он нес сына под горку, где мальчик потом бегал без него с бичом за коровой, где он спускался на болото к тете Паше, постоянно, нечаянно напоминавшей ему, каким был Иван, его отец.
Отправили отца в военный лагерь.
«Как бы ты, Физа, приехала, – писал он, – привезла бы курева, бумаги».
Мать и поехала. Не так-то просто было попасть на поезд. До Юрги было километров триста. Физа Антоновна ухитрилась договориться с проводниками, пустившими ее в вагон без билета. Как ребенок, залезла она под скамейку и в духоте, в пыли, чувствуя запах ног, положив свое молодое лицо на сверток с папиросами и сухарями, терпела она около девяти часов ради свидания с мужем, быть может, последнего свидания, думала она, замирая. Вместо того чтобы плакать и утешать друг друга, отец угрюмо и толково наставлял жену, как ей жить без него. Он далеко-далеко провожал ее, гладил рукой ее кудрявые русые волосы и не раз за дорогу сказал: