bannerbanner
Позднее послесловие (сборник)
Позднее послесловие (сборник)

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 9

– Суп наш в сваты пошел. Прокис. Сейчас картох поджарим. Или толченку? Ты на сале любишь, на масле?

– Все равно, – говорю я.

– Вари, вари, Маш!

– Лучше на масле.

– На масле Ивановичу, – поддержал Терентий Кузьмич. – Яечек свари.

– Наш Терех сало любит, да жареное. Когда пастевал, огонь у лесе разложит да шашлычка поджарит. Я капельку посолю, тебе ж нельзя крепко солоно. Толченочку сделаем.

– Тесть, тешша, Иванович, живы-здоровы?

– Да, на пенсии уже.

– Слава Богу, Иванович, слава Богу.

– И у нас Мишины сваты хорошие. Сваты… Э-э! Уж нема таких. Охо-хо, был Савва, была и слава. Усе забудется без Миши. Собралися мы там и голосили по нему. Побыла я, внукам гостинцу отнесла. Девка за мной вслед бегла: «Бабушка, я с тобой!» А ветер холодный. Провожали далеко. Хороша была молодица у Миши. «Мамочка, береги себя ты, – наказывала. – Горе у нас вечное». Куды ей теперь?.. Пробуй, Иванович, я бросила соли.

– Пробуй, пробуй, – заставляет и Терентий Кузьмич, глаза его полны слез.

К вечеру всегда навещают стариков дети. На этот раз зашла Фроня. Она-то первой и заехала на Кубань.

– Здравствуйте, Иванович. С приездом.

– Спасибо.

– На, мам, – протянула она булку свежего хлеба и баночку сметаны. – У, начадили.

– И-и, дед, – обернулась Мария Матвеевна. – Скрутил! Не утерпишь. И ночью, сколько раз на двор встанет, столько закурит. На что оно?

– Скучал без бабки, – засмеялась Фроня.

– Скучал. Дуже скучно одному.

– Ездил ворожить в станицу, – поддела Фроня, – жива бабка, не? Рубль отдал.

– Что ж ему сказали? – спросил я.

– Ничего, Иванович, «Живая. Не горюй. Скоро будет в дороге».

– Я б тебе погадала – во! Как была перемена деньгам, собрала я сот пять, поехала в Брянск. А там деньги гуляют! Вовсю. И цыган вокруг что туча, бабы их обступили. Я и говорю: «Кому погадать без рубля?» Беру руку: «Ну, что ж, язычком дерзка, а душою проста, а хитрости нема. Но за хитрую почитают». Тут бабы как обступили меня! Я: «Не, я одной только».

– А наш дед простак, – сказала Фроня. – Его обдурить… Дров ему привезли за двадцать копеек. Это ж надо поверить!

– Деда нашего без штанов можно оставить. Проходимца не разглядел.

– А почем я знал? – осердился Терентий Кузьмич. – Заходит человек, дровы называется привезти. Две поллитры за машину. Только трактор сломался, подшипников нету, товаришш уехал в станицу за подшипниками. А вечером как штык будет машина дров. Я ему сметаны тарелку налил, блинов Фронькиных, садись, садись. Сказываю про сына, бабка на Брянщине внуков отведывает. «У меня тоже детенок помер. Тяжело. Если есть стаканчик, то дай». На. Выпил. «Да дай и другой. За твоего сына. Не тужи». На и другой. «Каких дров привезти?» – «Нам на огород столбики». – «Есть. Машина добрая будет». – «А с откуда ты?» – «Приезжий. С Карамалты. Знаешь, дед, налей в бутылочку, с собой, пока машину ждать. И позычь мне копеек двадцать». Дал ему. На третий день его поймали на краю, так же семенную пшеницу продавал.

– Купил клец-солянец за сто рублей. Ты, Иванович, знаешь эту притчу? Идет солдат, двадцать пять годов отслужил. Стучится к старушке, просит пообедать. «Покушай, солдатик, только без соли». – «У меня есть клец-солянец. Как помешаю, будет солоно». – «Сколько ж стоит?» – «Да сто рублей». – «Ой, солдат, дай мне ту палочку, тогда и соли не буду куплять. Усе буду палочкой мешать, как сварю». Она отвернулась, он с платочка посолил да палочкой помешал. Она покушала – надо купить. «На тебе сто рублей». Солдат и ушился. Мешала, мешала, а оно как было несолено, так и есть. Вот и дед наш такой же недогадливый. Э-э! – строго сказала она. – Не соображает твоя голова!

– Не соображает, не сообража-ает! – еще пуще обиделся Терентий Кузьмич. – Иванович! Нас усей век дурят. Усей век. Ты ему веришь, а он тебя ловит.

– Не надо верить, – поучала Фроня.

– Да разве его поймешь сразу? Входит человек – первым делом приветь его.

– А что ж, не видно, проходимец или кто?

– А и не видно.

– Иванович, готова твоя картошка.

Фроня не согласилась поужинать с нами, стояла в дверях и лущила семечки. Я налил Терентию Кузьмичу водки, он с тихим удовольствием выпил, а Мария Матвеевна сказала:

– Мне на оборочку.

– На какую?

– А что лапти заматывали! Так у нас говорили. И насбираются по оборочке и пьяны. Ты не слыхал?

Я ей налил полную рюмочку, она чуток отплеснула на пол.

– Перебирались мы на Кубань, цыгане в вагон поселились, прибранные, усе блестит на них, и они, как рюмки нальют, каждый со своего стакана чуть-чуть на землю. Родителям…

– Маш, – скомандовал дед, – принеси Ивановичу сала! Кушай, кушай вволю. А то Борисовне пожалуюсь. Яечко разбей. Я буду обижаться. Да, да, дорогой товаришш.

Ем я обычно мало, поковыряю немножко и сижу.

– Давай молочка волью. Ох едок. Как Миша наш. Сейчас без крошки не садятся. А мы, как жили на Брянщине, года два, когда колхозы сорганизовывались, было хорошо. Глядь, голод. Приходилось – одну крапиву толкли, да варом отварю, посолю, да преснячков напеку, детенки мои картох хотят, а их нету. На самую Троицу разбивали навоз. Такая скверна поднялась. А Фронька – ей двенадцать годов! – била, била, да и пристала: «Мам, не могу, обмираю, есть хочу». Ой, горе. Сыну годок, он мне грудь разоряет. Ну что же мне делать? Нарву крапиву на борщ, братья мне картох насыпали, завариваю супочку и им по кружке даю картошного… Гриша пастевал скот. Ой, горя приняли. А сейчас мы окрепли, да дети подсекли. Ешь, Иванович, вволю.

Я наливаю старику еще рюмочку, себе тоже.

– Спасибо, Иванович.

– О, рад, что Иванович угощает, – укорила Фроня.

– Дождался наш дед…

– Помаленьку. Жизнь прожил, Иванович, не запивал, не-е, избави бог. И не знал, где она. Скот пастевал, детей колыхал с бабкой. Дети как по шнуру ходили. Выкохал и не шипанул, а боялись. Не бил и не ругал, а дети хорошие.

– Семь детей выкохали, – вздохнула Мария Матвеевна, – не боялись, что умрут, а что рубахи на смерть нет. Пятерых в поле родила. С ней вон рожь жали, – кивнула она в сторону Фрони, – вручную. Конопли пойдем брать, Фронька роет свою долю и мою. Тут я и девку нашла. В полу ее и домой. Тая девка пожила у меня тридцать семь недель и умерла. Три дня миновало, опять пошла в поле. Так я в одну руку по пятьсот соток держала конопель. Семья большая, кормить надо. «Терещиху премировать, она боле усех сжала». Прошло три года, занялась ешо. Лен стелили – и Мишу нашла. А Нюрочку – это дело в сентябре, когда конопли берут. Такая я крепкая была. Несу три ведра картох, мужик встречает: «Оборвешься!» – «А я крепкая!» Ивана – нарезала колос коням, по двадцать корзин нарезала. И родила. Не отдыхавши. Григорий у Покров, по дровы ездили. Как шарик выкатился. И одного дня не отдыхала. Теперь два месяца сидит до родов, после родов. Э, счастливая была на детей. И наработалась Матвеевна вволю. До основания работала. Тебе сала внести?

– Внеси, внеси Ивановичу!

– Дед наш уже красный, – сказала Фроня.

– А чего я красный? – поднял он голову.

– Гляди, песни не пой, – погрозила ему Мария Матвеевна. – Миша последний раз приезжал, сели на горке:

– «Какую, мам, спеть?» – «Да ту, сынок, что называют меня некрасивою, почему-то он ходит за мной…» Я подгоняю: «Выше, выше тяни!» – «А я стыдюся петь!» – «Кого ж ты стыдишься петь?» – «Мамки да папки». Ох, сынок мой, соколок… Пропал скоморох, пропала игра. Как обед собирали, стол выносили за ворота, а девки мои шли и плакали вслед за столом. Так у нас положено. А тут не. Спасибо, Иванович, тебе, – встала она из-за стола, – наелась, наговорилась. Спасибо. Чтоб у нас не сводилось и у вас велось. Так-то.

– Вам спасибо.

– Спасибо, Иванович, – сказал и Терентий Кузьмич. – Спасибо, сынок, что отведал нас, но обоих, обоих ждали!

– Спасибо, Иванович, – слегка поклонилась Мария Матвеевна, – рады, как Мише. Долго у нас побудешь? Живи до родительского дня. А там 9 Мая. Всех поминать будут. Вольная иль невольная смерть, а где кто пропал, кто у лесе заблудился, кто на мину наскочил, – всех поминают. Брат Минай пошел у лес по дровы и помер. Эх, меня не было, я б поголосила по нему, я б словечко для него нашла…

– Ложись, Иванович, отдохни.

– Рано. Погуляю внизу.

У речки я на минуту вспоминаю город, свою квартиру на третьем этаже, соседей. Теперь городская жизнь далеко за горою, на которую я смотрю сквозь редеющие ветки. Луны почему-то нет. Кусты мне мешают заглянуть в глубокую узкую речку. Со дня на день она зальет поляну, на краю хутора недоступно будут стоять в воде дубы, а к празднику Победы уже закроется белая хатка на горке густой кубанской зеленью. Я временно наслаждаюсь почти патриархальной тишиной. Есть у меня уголок, где я могу успокоиться.

В мое отсутствие появился зять Петр Михайлович. С утра он копал огород и сам решил, что за работу ему полагалась небольшая милостыня от жены – не ругаться, если он перепьет. Он был мне по грудь, глаза ласково просили защиты, и он кинулся ко мне, хватая мою руку.

– С приездом, Иванович! Как здоровьичко? В семье благополучно? – И старики, и Фроня осуждающе улыбались. – Мы соскучились, папа, мама вспоминали вас.

– Э, нашел товарища! – сказал Терентий Кузьмич. – Ты ему нужен!

– Скучал, – прикрикнула Фроня, – а письмо просили написать, дак некогда.

– Ты не шуми, не шуми, не мешай нам найти общий язык.

– Хо! – засмеялся Терентий Кузьмич и встал даже.

– Что писать? Папа, мама пока здоровы. Плачем, плачем по Мише.

– Ты там плачешь!

– Фронь, не шуми, я еще плохого слова не сказал. Папа, мама, чего она на меня? Я дрова поколол? Дай мне про международное положение узнать.

– Куды-ы? Чего ты можешь понимать? Иди ложись-ка, а то палкой отваляю.

– Михайлович! – подошел к нему Терентий Кузьмич.

– Ага, пап, ага.

– Сядь-ка.

– С тобой, пап, с удовольствием посижу.

– Ты мне скажи, мужик…

– Ага, пап.

– Докуда это будет продолжаться?

– Что, пап, что? – чуть ли не прыгал на стуле Петр Михайлович. Мария Матвеевна перемигнулась с Фроней. – Ты говори, как интеллигент с интеллигентом.

– О-ой! – повалилась назад Фроня. – Кто бы рот разевал!

– Тебя дочка приняла как родного, а ты?

– Пап, зачем этот разговор при чужих?

– Боишься! – сказала Фроня.

– Здесь чужих нет, – повернулась Мария Матвеевна.

– Да ну, пап, мам, зачем этот разговор? Зачем сейчас? Мораль читать – зачем это?

– А ты не зарабатывай мораль, – Фроня набрала в руку семечек и отошла к порогу.

– Я чего плохого сделал?

– И хорошего мало, – посмотрела на него Мария Матвеевна, – Фронька на ферме, а ты привел чужого, напоил, пятьдесят рублей спрятал с получки – мало тебе. От кого ты прятал? От тестя, от тешши? Нам не надо. Эх, Михайлович! Усе прошшаю, а это… Мы к тебе как к человеку, а ты дерьмом.

– Мамочка, я могу взорваться.

– Иди рвись. У нее нога болит, она и огород копает, и на ферме, а мужик в канаву валится. Это дело? Я тебе выговор дам. За что тебе рыло побили? Так бы сковородку на голову и надела. Мы молчим, а ты не понимаешь.

– Мама, я плохого слова не сказал.

– Тебя Фронька в чем приняла? Наволочка что ночь, одеяло – выкинуть его, кошкам спать. Костюма напрянуть не было. Пристрял – живи. Кто ее жалеть будет?

– Мамочка, ты зря напала. Иванович слушает, подумает – правда. Я пришел по-хорошему.

– Вот и хорошо, что слушает, – сказал Терентий Кузьмич.

– Налейте мне, поговорим благородно. Они, Иванович, меня всегда ругают.

– Никогда совести не соберет человек: «налей ешо».

– Я ухожу, – поднялся Петр Михайлович и застыл: – Вы не знаете моей благородной жизни.

– Я знаю твою историю, – спокойно говорила Мария Матвеевна. – Ты за тринадцать годов мамке своей и десятки не послал. Разве это сын? За тринадцать годов ни разу не съездил. Мамка померла, так он летел в самолете и выпивал с горя. Нет, я как летела Мишу хоронить, ничего в роте не было. Приехал, а мамку отнесли. Вернулся и не сказал, что не захватил мамку. Это сын?

– Собака, – сказала Фроня. Вот ее судьба – проклинала мужика своего, но потом смирялась и жалела его.

– Правду николе не скажет. За рюмку что хошь подпишет, что хошь соврет. Это с такими людьми как жить можно? Ладно, перед Богом за ложь давно не краснеют, перед чужими тоже научились глазы закрывать, а своим? Мы так не можем. Я где сяду с кем – хоть на дороге, хоть в поезде – усю правду про себя скажу. Потому жизнь моя была такая – скрывать нечего. А он про мамку соврал, опоздал хоронить.

– Мне одеться не во что, в чем я стал бы перед сестрами?

– Глазы твои бессовестные, эх, – вспыхнула Фроня.

– Я привык бостон носить.

– Спасибо тебе в шапку, – зло поклонилась Фроня и пошла домой. Но Петр Михайлович продолжал свое:

– У меня дом в Грузии.

– Твой дом такой… как вон сын с батькою дрался, цыгане, схватил батька кол и турит его: «Пошел, сукин сын, со двора!» А сын бег, бег, оглянулся: «А где ж у нас двор? Один шатер». Так и у тебя. Пораспырял добро по свету. Был он, тот дом, у тебя? Всюду он шастал, и везде начальником. Из тебя начальник…

– Я с Колымы сто тысяч привез.

– Эй, язычник! Язык отсеку! Не вынуждай меня. Иди спи. На твои средства во такой рот разинуть.

– Сам себя выхваляет человек, – сказал Терентий Кузьмич. – Иди, иди, Михайлович. Дочку обидел, нема совести.

– Чем я ее обидел, пап, мам? Разве я сругался? Мы культурные люди, пап, давайте жить мирно.

– За хорошим мужем, Михайлович, – учила его, как ребенка, Мария Матвеевна, – и негодная – жена, а за плохим и павна – раба. Иди спать.

– Я плохой зять? Я всегда: папочка, мамочка.

– Чтоб поднесли. Не то у тебя в голове. Как Бог создал тебя, так и живи. А ты? Тебе уже пятьдесят лет, тело твое отошло, здоровья нема. Жену жалей.

– А что я плохого сказал?

– Иди, Михайлович, иди спи, – провожала его рукой Мария Матвеевна. – Иди, ради бога.

Его ничто не обижало.

– Говорила я Фроньке: «Зачем он тебе такой? Палкой его со двора!» Надели на его тело немытое, он теперь и выхваляется, собака драная. Весь свет объездил с женой покойной, нигде не нужны были. Приедут, попьют, их по хвосту. Говорила: живи одна, у тебя и хлеб, у тебя и мясо, и сало. Приняла голого, а он давай деньги считать. Где они, его деньги? По карманам ветер воет. Он свои деньги в горло вылил. В Колыме какой-то работал охранником. А баба его, что повесилась, поваром ли.

– Отчего повесилась? – спросил я.

– А беспутство доведет. «Дети наши на полете». А детей нет. И одно только у них: дай трояк, дай пятерочку. Глядь, не чуть ее. «Ни на кого не обижаюсь, обижаюсь сама на себя. Больше жить не могу». И надевать нечего. Чужое надели. Как ни живи, а три перемены надо. И он еще брыкается, что бостон носил! Э-эх. Хаточка была на куриных лапках, на веретеных пятках. Богачи. Болтать – царя собьют, да дела нет. «Дай трояк!» У нас этого нету. Мы не знали, Иванович, как это можно побираться.

– Не-е, – сказал Терентий Кузьмич, – избави бог, Иванович! Избави бог.

– Чтоб он пошел украсть соломину или чужое просить: да сдохни она, коровушка, чтоб красть. И живем.

– Избави бог…

– А Фронька? Инвалид. С двенадцати годов, – подняла палец Мария Матвеевна, – пошла работать! А ну-ка! Есть у ней сила? На работу огневая была, о-о. Война примирилась, – стала она рассказывать мне, – я хлеб пекла колхозу. Я как зря не сделаю. Принесут мяса: «Матвеевна, заваривай». Я картох начищу. Молока выпишут по одному литру на день. Получу, делю, да души нету. Как мне разделить? Свой кувшинчик несу. «На, деточка, тебе ж не хватает». У нас корова была хорошая. Года три пекла трактористам и на покос. За Десною: дале-еко! Получу пашеничной муки, сважу, возьму десять литров воды на пуд налью. А печка наша пекла – хлеб на дыбочках стоит! Кину на лопатку круглую, вмешшается шесть булок. Печка наша нагорит, с дежки хлеб бежит. Жарок откину, хлеб схватился славно, не шшетиночки на нем. И везу. Как привезу: «Тетки Терешшихи хоть бы хлеб мне достался». А чего я буду хитровать?

– Чего хитровать… – соглашался Терентий Кузьмич.

– Ой, постель зовет… – вздохнула бабка. – Наверно, дождь будет. Прямо кричит спина: «Ложись, бабка, ложись!»

– Иванович, – подошел ко мне Петр Михайлович, – я отстал, как там с Китаем?

– Эй! – усмехнулся Терентий Кузьмич. – У тебя дома свой Китай. «Как с Кита-ем…» Оно тебе понять? Иди, мужик, послушал, что тебе сказали, – подумай. Да, да. «С Китаем…»

– Пап, ты темный человек, а я цивилизованный. Иванович, я могу дать вам большую тему, завтра поговорим. Папа, мама, не сердитесь. И вы, Иванович, ложитесь, устали.

– Заботу он проявляет, – сказал Терентий Кузьмич. – Иди, Михайлович. Без тебя.

Мы не уследили, как он исчез. Мария Матвеевна еще немножко пообсуждала его, но в голосе ее не крылось ни капли злости: что с него взять? Сами приняли его, уравняли, и он с удовольствием стал обузой. Много историй из жизни брянской деревни вспоминает при этом Мария Матвеевна, но все они, точно нарочно, посвящены терпеливому русскому характеру.

Уже девять часов. С горки тянет холодком. Пора раскрывать постель. Я так легко не засну, а Терентию Кузьмичу, который встает в пять часов, укладываться в самый раз. Он стаскивает сапоги, разминает сомлевшие пальцы и валится на бок. Радио, свет ему не мешают. В другой комнате Мария Матвеевна взбивает гостю подушки.

– Я тебе два одеяла положила, чтоб не замерз. Ночь сырая. Под головы не высоко? Миша наш не любил. Спит, разбросается: голова с краю, а ноги там. Ты тоже?

– А как попало.

– Много куришь, Иванович. Это все из скуки. Брось, будешь крепоче. Пожалей сам себя.

Я помалкиваю. Через некоторое время раздеваюсь и лезу под одеяло. Мария Матвеевна снова заходит и стоит посреди комнаты. На стене фотографии ее детей, и она тоскливо смотрит на них. Как серьезны эти сельские лица!

– Встану, так начинаю со всеми разговаривать. Везде побываю – и в Голубче, и на Ловше. Да бьюсь, бьюсь по углам.

Подсев ко мне, она берет мою руку, щупает косточки.

– Погляжу на нее и Мишу вспоминаю. Глазы открою – стоит передо мной, как сейчас. И ни на час не забываю. Только засну. Береги здоровье, Иванович, пожалей себя и мамку свою. Брось! К чему она, эта соска? Гадость! Орешков лучше подъешь. Я тебе накладу в сумку. Летось внукам насбирала, возила на Брянщину, дак осталось. Я деду не рассказывала, и, смотри, ты, Иванович, не говори.

– А что?

– Чуть не замерзла я на Брянщине. Не увидал бы Марию Матвеевну. Я ж, когда приеду, усех обойду, отведаю. Племянник, как встретил, пообцеловал мои руки, пообцеловал меня всее: «Тетушка, ну ты ж как мамка моя! Что на тебя, то на маму гляжу». Усю родню отведала, а у него не была. Выпьют, песни поют, а я только в каждом дворе умыюся слезами, да и все. И по брату надо ж пропеть, я не была на похоронах. Восемьдесять семь годов прожил, умер хорошо. Пошли дровы заготовлять на самые Покрова, четырнадцатого октября. Стал дровы сечь, «ой, чего-то нехорошо мне», и воды напился, ах, ах, и умер. И меня не вызывали, пожалели. Восемьдесят семь годов! Да, стало быть, Богом дано. Поголосила я по брату Минаю, оттуда ж что? Пойду племянника отведать, что руки мне целовал. Побыла. Уже темнеет. Пять километров до Ловши, где Григорий наш живет. И у него ж надо погостить! Дает мне племянник дочку свою в провожатые. Мы и пошли. А ночь, а буря поднялась, а ветер, глазы залипает. «О, дойдем», – племянница. На ней шуба хорошая, на мне только перешитая. «Баб, ветер дует навстречу, с северу. Не собьемся». Или ветер повернулся? Идем, идем – нет, не туда. Что ж нам делать? Я уже смякла, мокрая так вот, рубиночки нету. Блудили-блудили, блудили-блудили, не видно ничего. Нема ни логов, ни стогов, что клевер стоял на дороге; километра два с половиной отошли от села и до Ловши два с половиной, не меньше. Ой, куды мы с тобой зашли? Повернулись так-то во, омет стоит с соломой, завеян, сдается, как гора, как-то двоится, если глянешь. На нем снег толстый набитый. Она полезла, полезла да снег обсунула на омете: «Ну, баб, давай ночевать». А я уже не действую, уже мои руки не служат – только смерть. Нема ни спичек, хоть бы надергали да распалили огонь. Да боимся, что волки задерут, опять волков развелось. «Я не могу, аж за сердце берет – ноги…» – племянница. Я ее зарыла и сижу. И заснула она. Заснула, а я сижу на карауле, думаю: «Волки придут, попорвут. И выйдет по старинушке. Мы хоть закричим, может, утекут от крику. И палки нет».

Соломою накрылась, горюю. Как присну, так и смерть. Я Богу помолилась на четыре стороны, за всех попросила, за Григория, за Фроньку, и внуков усех благословила жить счастливыми – ну как замерзну? Племянница моя спит. А я ночь просидела, стало зарять, боимся и вылезать: «Куды мы зашли?» Я глянула: «Ой, сад наш виден, а где ж мы ночуем?» И-и! Блудили вокруг поселка. И померзли б, никто и не знал, и завеяло б нас в рову, и весною б только нашли. И померзли б. Пришли к двору, горевали, горевали: не нашли б нас до весны. Так бы в ров ввалилися, не нашли б этого омета. Вот, Иванович. Ну, спи. Месячек светит. Ты еще читать будешь? Молочка попей, на столе. Сало, если за-хочешь, в тарелке. Ночью встанешь – дедовы сапоги обувай. О-ой, – вздохнула она. – Плачу, плачу по Мише и не верну. У него было умильное слово и жалость. Обешшал беречь мамку. А я его похоронила вперед. Спи, Иванович.

Я вытягиваюсь поудобней, но заснуть не могу. К ночи всегда мне тревожней. Тут-то и понимаешь, что душа твоя на свете всегда одна. Кого бы она ни любила, с чьею другой душой ни перекликалась, чуть замолкли чужие слова, исчезло лицо – она снова одна, сама с собой. Оттого ночью она и вспоминает кого-нибудь близкого, не так страшно ей тогда. Спит ли моя мать или горюет обо мне?

Я встаю, тихо одеваюсь и выхожу на дорогу. Она белой полосой удаляется из-под моих ног к горам, где висит месяц. Я долго иду вперед, к нему.

Через четыре дня мне исполнится тридцать три года. Мать уже написала, конечно, поздравительное письмо, оно сейчас едет где-то по России в почтовом вагоне. Пусть же еще на много лет сбережется это счастье – писать и видеть друг друга. Иного века у нас не будет. Я иду, гляжу вокруг и как будто ни о чем не думаю, но внутри что-то такое шепчет и молит: не откажи, судьба, в милосердии твоем и не оставь мою матерь одну на земле!..

Я стал навещать их по нескольку раз в год. Если меня долго не было, старик удивлялся: «Чего ж Иванович не едет?» И ждал меня обычно под воскресенье, торчал на дороге. «Нету опять Ивановича!» А где ж я был в те дни, в те часы? Дома? В Тригорском? В Ленинграде, в Москве? Сидел ли у Ярослава Юрьевича в новой квартире, у Кости на даче или пил чай на улице Костякова? Из Кремля как-то, в большом перерыве съезда вернувшись в Георгиевский зал из палаты Ивана III, послал я им открытку. Писал, помню, и думал: «Что сейчас с ними? Вот бы сюда их, в зал или в царские хоромы – как растерялись бы они, сколько бы наивных вопросов задали, за сказку почли бы и Кремль, и саму Москву».

А время шло. Однажды завернул я к ним из Тамани. Опять, когда подходил к их забору, Терентий Кузьмич не сдерживал слез.

– Мы рассчитывали с бабкой не пускать тебя, – сказал он. – Да-да. Почему на Новый год обешшался и не приехал с Борисовной?

– Не мог. Мать приезжала.

– Полный месяц гостила?

– Две недели.

– Слава Богу. Слава Богу, Иванович.

– А теперь я привез к вам пустые бутылки сдавать. У нас в городе не принимают. Да по ошибке одну с водкой прихватил.

– И-их, Иванович! Ну ты!

– Зря тратишься, Иванович, – сказала Мария Матвеевна. – К чему она?

– Мы ж деда за Райку пойдем сватать.

– Ей только за Леню-горбатика. Что сук на спине носит. И то не возьмет. У него и нога не служит, идет, трюкает. Городецкие клуб строили, из Армении наехали, поженились на наших бабах на лето, вдов да разженных много ж. Дак пристал к ей один. Э-э, менять мужей, как цыган коней. Не дело.

– Проходи, Иванович, в хату.

Я вхожу в комнату. В углу свисают с иконы расписные концы полотенца. Кровать переставлена поближе к печке, на полу свежие, вытканные бабкой дорожки. В другой комнате лежат на столе мои книжки, я притащил их с собой в какой-то год читать перед сном. А сад, сад! Он бьется густыми ветвями в окно. Устал я отчего-то. Теперь забудусь здесь, посижу под сливой у речки.

– Я, Иванович, в июне к тебе собиралась, – сказала Мария Матвеевна. – Думаю, поеду к Ивановичу за советом. Пожалюсь, и, может, он знает таких людей, что разберутся. Сядем, расскажу вечером.

– Напишем правительству, Иванович, – сказал Терентий Кузьмич с той искренней верой в полезность письма, которая крестьянам присуща особенно.

– Ай не… – отстранила его охоту Мария Матвеевна. – Ты ж не понимаешь. Чего мы скажем? Мы неграмотные.

На страницу:
6 из 9