bannerbannerbanner
Сцены из жизни провинциала: Отрочество. Молодость. Летнее время
Сцены из жизни провинциала: Отрочество. Молодость. Летнее время

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 11

Потом он начал понимать – по неодобрению своих родителей, по недоумению друзей, передававших ему, что говорили их родители, слушая рассказы о нем: любовь к русским – это не по правилам, она запретна.

Похоже, что-нибудь непременно должно складываться к худшему. Чего бы он ни пожелал, что бы ни полюбил, рано или поздно оно обращается в тайну. Он начинает видеть в себе одного из тех пауков, что живут в земляных норах с устроенными вверху опускными дверцами. Такому пауку приходится то и дело удирать в свою нору, опускать за собой дверцу и отгораживаться ею от мира, прятаться за ней.

В Вустере он хранит свое русское прошлое в тайне, прячет предосудительный альбом, в котором вражеские самолеты врезаются, оставляя за собой дымный след, в океан, а боевые корабли уходят носом вперед под воду. Он заменяет рисунки игрой в воображаемый крикет. Все, что для нее требуется, – это деревянная ракетка и теннисный мяч. Задача: как можно дольше не давать мячу упасть. Часами кряду он кружит вокруг обеденного стола, подбрасывая мяч в воздух. Все вазы и украшения из комнаты вынесены; каждый раз, как мяч ударяет в потолок, оттуда сыпется дождем тонкая красноватая пыль.

Он разыгрывает и настоящие матчи – одиннадцать бэтсменов с каждой стороны, у каждого по две подачи. Каждый удар засчитывается как пробежка. Когда его внимание ослабевает и бэтсмен пропускает мяч, его, бэтсмена, выводят из игры и он записывает свои очки на специальной доске. Цифры получаются колоссальные: пятьсот пробежек, шестьсот. Как-то раз Англия набирает тысячу – ни одной существующей в мире команде такое пока еще не удавалось. Иногда побеждает Англия, иногда Южная Африка; гораздо реже Австралия или Новая Зеландия.

Россия и Америка в крикет не играют. Американцы предпочитают бейсбол; а русские, судя по всему, не играют вообще ни во что – может быть, потому, что у них все время идет снег.

Чем занимаются русские, когда они не воюют, ему неизвестно.

Друзьям он о своем личном крикете не рассказывает, это игра домашняя. Как-то раз, в один из первых месяцев вустерской жизни, мальчик из его класса забрел к ним в дом через открытую дверь и увидел его лежавшим на спине под стулом. «Что ты там делаешь?» – спросил мальчик. «Думаю, – не подумав, ответил он. – Мне нравится думать». И скоро об этом узнал весь класс: новичок оказался каким-то странным, ненормальным. Эта ошибка научила его осмотрительности. А осмотрительность, помимо прочего, сводится к тому, что лучше помалкивать, чем говорить.

Играет он также и в настоящий крикет – с любым, кто это умеет. Однако игры на пустой, раскинувшейся посреди Реюнион-Парка площади, на его нетерпеливый вкус, слишком медленны: бэтсмен вечно мажет по мячу или сшибает калитку, мячи постоянно теряются. А поиски их он ненавидит. Как ненавидит и пробежки по каменной площадке, при каждом падении обдирающей игроку в кровь ладони и колени. Все, что ему требуется, – это бита и хорошая подача.

Он обхаживает брата, которому всего-то шесть лет, обещает дать ему свои игрушки, пусть только побудет немного боулером на заднем дворе. Какое-то время брат подает ему мяч, потом начинает скучать, капризничать и вскоре убирается от греха подальше в дом, под защиту матери. Он пробует научить мать делать подачи, однако ей освоить эту премудрость не удается. Он то и дело выходит из себя, а мать только колышется от смеха, потешаясь над своей неловкостью. Так что он позволяет ей просто бросать ему мяч. И в конце концов решает, что зрелище получается уж слишком постыдное и слишком приметное с улицы: надо же, мать играет с сыном в крикет.

Он разрезает надвое жестянку из-под джема и приколачивает одну половинку к двухфутовой деревянной «руке», которую прилаживает к оси, пропущенной сквозь стенки утяжеленного кирпичами упаковочного ящика. «Руку» должна дергать вперед полоска отрезанной от покрышки резины, к которой он привязывает пропущенную сквозь крюк на ящике веревку. Он укладывает мяч в жестянку, отходит на десять ярдов, натягивает с помощью веревки резинку, прижимает веревку пяткой к земле, принимает позу бэтсмена и отпускает веревку. Иногда мяч летит в небо, иногда прямиком ему в лоб, но время от времени пролетает вблизи от него – такой ему удается отбить. Он доволен: сам подает, сам отбивает – он одержал победу, нет на свете ничего невозможного.

Как-то раз на него нападает опрометчивая доверчивость, и он просит Гринберга и Гольдштейна поделиться с ним самыми первыми их воспоминаниями. Гринберг отвечает отказом – участвовать в такой игре ему неохота. Гольдштейн же рассказывает нечто длинное и бессмысленное о том, как его возили на берег моря, – он этот рассказ почти и не слушает. Ибо назначение игры состоит, разумеется, в том, чтобы он мог пересказать свое первое воспоминание.

Он смотрит на улицу, высунувшись из окна их квартиры в Йоханнесбурге. Смеркается. По улице несется издали машина. Собачка, маленькая, пятнистая, перебегает перед ней дорогу. Машина сбивает собачку: колеса проезжают точно посередине ее тела. Собачка уползает, визжа от боли, задние ноги ее парализованы. Она, конечно, умрет… но тут его отрывают от окна.

Воспоминание великолепное, превосходящее все, что удалось вычерпать из своей памяти бедному Гольдштейну. Но правдиво ли оно? Почему он высовывался из окна, если на улице было пусто? Действительно ли видел, как машина сбивает собаку, или просто услышал ее вой и подбежал к окну? Вполне возможно, что видел он только собаку, приволакивавшую задние ноги, а машину, ее водителя и все остальное придумал.

Есть у него и еще одно первое воспоминание, внушающее ему больше доверия, однако его он никому пересказывать не стал бы, и уж тем более Гринбергу с Гольдштейном, которые раструбят об этом по всей школе и обратят его в посмешище.

Он сидит рядом с матерью в автобусе. Время, надо полагать, холодное, потому что на нем красные шерстяные рейтузы и шерстяная шапочка с помпоном. Мотор автобуса урчит, они поднимаются к дикому, пустынному перевалу Свартберг.

В руке у него фантик от конфеты. Он выставляет фантик за окно, чуть приоткрытое. Фантик трепещет и похлопывает на ветру.

– Можно его отпустить? – спрашивает он у матери.

Та кивает. Он отпускает фантик.

Клочок бумаги взлетает в небо. Внизу нет ничего – только мрачная пропасть перевала, окруженная остроконечными горными пиками. Вытянув шею, он следит за бумажкой, продолжающей отважно порхать, пока она не скрывается из виду.

– Что с ним теперь будет? – спрашивает он у матери, однако она вопроса не понимает.

Таково еще одно его первое воспоминание, тайное. Он все время думает о фантике, одиноком в огромной пустоте, брошенном им, чего делать, конечно, не следовало. Когда-нибудь ему придется снова поехать на перевал Свартберг, отыскать фантик и спасти. Таков его долг: и умирать, не исполнив его, нельзя.


Мать от души презирает людей, у которых «руки не тем концом вставлены», – к числу их она относит его отца, но также и своих братьев, в особенности старшего из них, Роланда, который мог бы сохранить ферму, если бы работал как следует, чтобы расплатиться по долгам, да не сделал этого. Один из многочисленных дядьев с отцовской стороны (у него их насчитывается шесть кровных да еще пять, ставших дядьями в результате женитьбы), тот, которого она любит больше всех прочих – Жубер Оливье, – установил в Скипперсклофе электрогенератор, да еще и самостоятельно выучился на дантиста. (Во время одного из приездов на эту ферму на него напала зубная боль. Так дядя Жубер усадил его на стул под деревом, просверлил ему в зубе дырку – без всякой анестезии – и забил ее гуттаперчей. Такой дикой муки он в жизни своей не испытывал.)

Когда что-нибудь в их доме разбивается или ломается – тарелки, украшения, игрушки, – мать все чинит сама: связывает бечевками или склеивает. Поскольку узлов она вязать не умеет, все, что она связывает, разваливается. Что склеивает – тоже, но тут уже мать винит во всем клей.

Ящики кухонных буфетов заполнены погнутыми гвоздями, кусками веревок, скатанными из фольги шариками, старыми марками. «Зачем нам все это?» – спрашивает он. «На всякий случай», – отвечает мать.

Когда настроение у нее плохое, она отрицает всяческую книжную ученость. Детей следует посылать в ремесленные училища, говорит она, а оттуда – на работу. Выучиться на краснодеревщика или плотника, научиться работать с деревом – самое милое дело. Фермерство ее разочаровало: фермеры нынче разбогатели, слишком обленились и приобрели чрезмерную склонность к тому, чтобы выставлять напоказ свой достаток.

А все потому, что цена на шерсть подскочила до небес. Радио рассказывает, что японцы готовы платить по фунту стерлингов за фунт тонкой шерсти. Фермеры-овцеводы покупают новые машины и ездят отдыхать на приморские курорты. «Ты должен отдать нам часть твоих денег, раз так разбогател», – говорит мать дяде Сону, когда они приезжают в Фоэльфонтейн. Говоря это, она улыбается, притворяется, будто шутит, но нет, ничего подобного. Дядя Сон смущается, бормочет в ответ какие-то слова, разобрать которые ему не удается.

Мать рассказывает, что ферма предназначалась не для одного дяди Сона, она была равными частями завещана всем двенадцати сыновьям и дочерям. Чтобы уберечь ее от продажи с аукциона, сыновья и дочери решили продать свои части дяде Сону и получили по долговой расписке на несколько фунтов каждая. А теперь, благодаря японцам, ферма стоит тысячи фунтов. И Сон обязан поделиться с родней деньгами.

Он стыдится грубости, с которой мать говорит о деньгах.

– Ты должен стать доктором или юристом, – говорит она. – Вот кто хорошие деньги зарабатывает.

А в другой раз она заявляет, что все юристы жулики. Он не спрашивает, как укладывается в эту картину отец, юрист, который хороших денег не зарабатывает.

Докторам плевать на пациентов, говорит мать. Они дают тебе таблетки, и все. А хуже всех доктора-африкандеры, потому что они еще и не смыслят ничего.

В разное время мать говорит то одно, то другое, и потому он не знает, что она думает на самом деле. Он и его брат спорят с ней, ловят ее на противоречиях. Если она считает, что фермеры лучше юристов, почему же тогда вышла за юриста? Если считает книжную ученость глупостью, зачем стала учительницей? Но чем больше они с ней спорят, тем шире она улыбается. Умение ее детей обращаться со словами доставляет ей такое удовольствие, что она соглашается с ними по всем пунктам, своих мнений почти не отстаивает – ей хочется, чтобы они побеждали в спорах.

Он ее удовольствия не разделяет. И не считает эти споры забавными. Он хочет, чтобы мать твердо верила хоть во что-нибудь. Рождаемые преходящими настроениями огульные суждения матери раздражают его.

Сам-то он станет, скорее всего, учителем. Такой будет его жизнь, когда он вырастет. Жизнь предстоит, похоже, довольно унылая, но что ему еще остается? Долгое время он намеревался стать машинистом. «Кем ты станешь, когда вырастешь?» – спрашивали его тетушки и дядья. «Машинистом!» – пищал он, и все кивали и улыбались. Теперь-то он знает, «машинистом» – это именно тот ответ, какого ждут от маленького мальчика, так же как от маленькой девочки ждут, что она скажет: «Медицинской сестрой!» Но он уже не маленький, он – часть большого мира, ему надлежит забыть о фантазиях, в которых он правил большим железным конем, и вести себя реалистично. В школе он учится хорошо, а в чем еще он хорош, не знает, значит следует остаться в школе и подниматься там со ступеньки на ступеньку. Возможно, когда-нибудь он даже инспектором станет. Во всяком случае, ни в какой офис он служить не пойдет: работать с утра до ночи и получать всего две недели отпуска в году? Ну уж нет.

Учителем чего он станет? Это он способен представить себе лишь очень смутно. Он видит человека в спортивном пиджаке и фланелевых брюках (так, судя по всему, одеваются все мужчины-учителя), идущего по коридору с книгами под мышкой. Картина эта возникает только на миг и сразу исчезает. Разглядеть лицо он не успевает.

Он надеется, что, когда придет время, его не пошлют учительствовать в город вроде Вустера. Хотя, возможно, Вустер – это просто чистилище, через которое должен проходить человек. Возможно, людей посылают в Вустер, чтобы тем самым испытывать их.

Как-то раз мисс Остхёйзен велит своим ученикам написать за время урока сочинение на тему «Что я делаю по утрам». Они должны описать то, что делают перед тем, как пойти в школу. Он понимает, чего от него ждут: рассказа о том, как он застилает кровать, моет после завтрака посуду, как нарезает бутерброды, которые понесет в школу. На самом-то деле ничем подобным он дома не занимается – все делает мать, – однако врет достаточно гладко, чтобы не попасться. Правда, описывая чистку обуви, он заходит слишком далеко. Обувь свою он ни разу в жизни не чистил. И потому пишет в сочинении, что сначала оттирает ее щеткой от пыли, а потом намазывает кремом. Против этого места мисс Остхёйзен ставит на полях большой синий восклицательный знак. Он чувствует себя униженным и молится о том, чтобы она не заставила его прочитать сочинение вслух перед всем классом. В этот вечер он, чтобы не допустить такую же промашку еще раз, внимательно наблюдает за чистящей его обувь матерью.

Он позволяет матери чистить его обувь, как позволяет ей делать для него все, что ей хочется. Единственное, чего он ей больше не позволяет, – это входить в ванную комнату, когда он там голый.

Он знает, что он лжец, плохой человек, но не изменяется. Не изменяется, потому что изменяться не хочет. Возможно, его отличие от других мальчиков связано с матерью, с их ненормальной семьей, но оно связано также и с его враньем. Если он перестанет врать, ему придется чистить свои башмаки, разговаривать вежливо и вообще вести себя точь-в-точь как нормальные мальчики. И он больше уже не будет самим собой. А если он не будет самим собой, какой ему тогда смысл жить?

Он лжец, да еще и бессердечный: миру в целом он лжет, а к матери относится бессердечно. Он же видит: мать мучает то, что он, вырастая, все сильнее отдаляется от нее. И тем не менее ожесточает свое сердце и не жалеет ее. Единственное его оправдание состоит в том, что он безжалостен и к себе. Он врет всем, но только не себе самому.

– Как по-твоему, когда ты умрешь? – однажды спрашивает он у матери, бросая ей вызов и удивляясь собственной смелости.

– Я умирать не собираюсь, – отвечает она. Отвечает весело, однако в веселости ее присутствует некая фальшь.

– А если раком заболеешь?

– Раком заболевают только те, кого бьют в грудь. Я раком не заболею. Я буду жить вечно. И не умру.

Он понимает, почему мать так говорит. Она говорит так ради него и брата, чтобы они не беспокоились. Слова ее глупы, но он все равно благодарен ей за них.

Вообразить ее умирающей он не может. Мать – самое прочное и устойчивое, что есть в его жизни. Скала, на которой он стоит. Без нее он обратится в пустое место.

А груди свои она оберегает от ударов с большим тщанием. Самое первое его воспоминание – еще более раннее, чем те, что о собаке или о фантике, – это воспоминание о ее белых грудях. Он подозревает, что мог, когда был младенцем, причинять им боль, бить по ним кулаками, потому-то она сейчас и отказывает ему в них так решительно – она, не отказывающая ему ни в чем.

Рак – это великий страх ее жизни. Он же обучен тому, чтобы опасаться боли в боку, относиться к каждому ее уколу как к приступу аппендицита. Успеет ли «скорая помощь» доставить его в больницу раньше, чем прорвется аппендикс? Очнется ли он после наркоза? Мысль о том, что его будет резать незнакомый доктор, ему не по душе. С другой стороны, у него появится шрам, будет что людям показать, а это хорошо.

Когда в школе на перемене всем раздают изюм и арахис, он сдувает с арахиса красную, тонкую, точно бумага, кожицу, про которую говорят, что она собирается в аппендиксе и загнивает.

Он и сам увлеченно занимается собирательством. Собирает марки. Оловянных солдатиков. Карточки с изображением австралийских крикетистов, английских футболистов, автомобилей мира. Чтобы раздобывать их, приходится покупать пачки сделанных из обсыпанной сахарной пудрой нуги сигарет с розовыми кончиками. Карманы его вечно полны погнувшихся липких сигарет, которые он забыл съесть.

Он возится часы напролет с конструктором, доказывая матери, что умеет кое-что делать своими руками, и не хуже других. Собирает ветряную мельницу, которая на самом деле приводится в движение парой шкивов, – впрочем, крылья ее крутятся так быстро, что по комнате и вправду начинает гулять ветерок.

А еще он трусцой бегает по двору, подбрасывая на ходу теннисный мяч и ловя. Какова истинная траектория мяча: взлетает ли тот отвесно вверх, а после отвесно же падает, как это видит он, или описывает в воздухе подобие петли, которую мог бы увидеть неподвижный наблюдатель? Когда он заговаривает о таких вещах с матерью, в глазах ее появляется отчаянное выражение: мать понимает, что они важны, и стремится также понять почему, но не может. Он же хочет, чтобы мать интересовалась ими сама, а не только потому, что они интересны ему.

Если в доме возникает необходимость сделать что-то, чего ни он, ни она не умеют, – починить протекающий кран, к примеру, – мать призывает с улицы цветного, любого, какой мимо идет. Почему, сердито спрашивает он, ты так веришь в цветных? Потому что они привыкли работать руками, отвечает мать. Поскольку в школу они не ходили и поскольку книжной ученостью не обременены, хочет, похоже, сказать она, то и знают, как что устроено в настоящем мире.

Глупая какая-то вера – в то, что не учившиеся в школе должны знать, как починить кран или отремонтировать плиту, – и все же она настолько отлична от верований всех остальных людей, настолько эксцентрична, что он самому себе вопреки находит ее приятной. Пусть уж мать ждет от цветных чудес, все лучше, чем вообще ничего от них не ждать.

Он то и дело пытается добиться от нее хоть какого-то толку. Евреи – эксплуататоры, говорит мать, и тем не менее предпочитает докторов-евреев, поскольку они понимают, что делают. Цветные – соль земли, говорит она, но при этом вечно сплетничает с сестрами о людях, которые изображают белых, а у самих негритянская кровь по жилам течет. Он не в силах понять, как можно придерживаться одновременно верований, столь противоречивых. Что же, по крайней мере, у матери есть верования. И у ее братьев тоже. Норман, к примеру, верит в монаха по имени Нострадамус и в его пророчества насчет конца света; верит в летающие тарелки, которые по ночам садятся на землю и крадут людей. А вот представить себе отца и его родичей беседующими о конце света он не в состоянии. У них всего одна жизненная задача – избегать споров, никого не обижать и неизменно оставаться дружелюбными; в сравнении с родными матери они – люди скучные и пустые.

Он слишком близок к матери, и мать слишком близка к нему. И по этой причине семья отца – несмотря на участие в охоте и множество иных совершаемых им, когда он гостит на ферме, мужественных поступков – своим его не считает. Бабушка его поступила, быть может, и слишком сурово, отказав им троим в приюте, когда они, в 1944-м, жили на половину жалованья младшего капрала и были слишком бедны, чтобы покупать масло или чай. Однако инстинкт ее не подвел. Семья, которой правила тогда бабушка, была осведомлена о тайнах теперешнего дома № 12 по Тополевой авеню, в котором на первом месте стоит старший сын, на втором – второй, а мужчина – муж, отец – занимает последнее. То ли мать была недостаточно осторожна и не сумела утаить этот секрет, то ли отец тишком нажаловался кому-то из родичей. Подобное извращение естественного порядка вещей родные отца находят глубоко оскорбительным для их сына и брата, а стало быть, и для них самих. Они не одобряют этого и, не позволяя себе грубостей, неодобрения своего не скрывают.

Иногда, разругавшись с отцом и пытаясь переиграть его по очкам, мать принимается горестно жаловаться на холодность, с которой относится к ней отцовская родня. Однако по большей части – ради сына, ибо она знает, насколько важное место занимает в его жизни ферма, а предложить взамен ее ничего не может, – мать старается снискать расположение этой родни, да еще и способами, которые он находит тошнотворными. Эти усилия матери стоят в одном ряду с ее шуточками по поводу денег, которые вовсе никакие не шуточки. У нее нет гордости. Или, говоря иными словами, ради него она готова на все.

Ему хочется, чтобы она была нормальной. Тогда и он смог бы стать таким.

То же самое с двумя ее сестрами. У каждой по одному ребенку, по сыну, и каждая опекает своего, душит заботами. Самый близкий его друг на свете – двоюродный брат Хуан, живущий в Йоханнесбурге: они переписываются, предвкушают, как будут вместе отдыхать на море. И тем не менее ему не нравится наблюдать за тем, как Хуан сконфуженно выполняет каждое распоряжение матери – даже когда ее нет поблизости и проверить она ничего не может. Из всей четверки сыновей только он не сидит целиком и полностью под каблуком у матери. Он вырвался на свободу, вернее, вырвался наполовину: у него есть друзья, которых выбрал он сам, он уезжает из дома на велосипеде, не говоря, куда направляется и когда вернется. А его кузены и брат друзей лишены. Все они бледные, все робкие, все сидят по домам под присмотром неистовых матерей – такими он их себе представляет. Его отец называет троицу сестер-матерей «тремя ведьмами». «Пламя, прядай, клокочи! Зелье, прей! Котел, урчи!»[5] – говорит отец, цитируя «Макбета». И он, испытывая злобное наслаждение, соглашается с этим.

Когда жизнь в Реюнион-Парке особенно допекает мать, она говорит, что лучше бы ей было выйти за Боба Брича. Он эти слова всерьез не принимает. И все равно не может поверить своим ушам. Если бы она вышла замуж за Боба Брича, где же сейчас был бы он? И кем он был бы? Сыном Боба Брича? Или это сын Боба Брича был бы им?

Уцелело всего одно свидетельство реального существования Боба Брича, на которое он случайно натыкается в одном из альбомов матери: нечеткая фотография двух молодых мужчин в длинных белых брюках – мужчины стоят, обняв друг друга за плечи, на морском берегу и щурятся от яркого солнца. Одного он узнает: это отец Хуана. А кто второй? – от нечего делать спрашивает он у матери. Боб Брич, отвечает она. Где он сейчас? Умер, говорит мать.

Он вглядывается в лицо покойного Боба Брича. И ничего общего с собой не находит.

Больше он ни о чем ее не расспрашивает. Однако, слушая сестер, складывая два и два, узнает, что Боб Брич приезжал в Южную Африку для поправки здоровья, что, проведя здесь год или два, возвратился в Англию и там умер. Умер от чахотки, однако разбитое сердце, намекают сестры, вполне могло ускорить его кончину – сердце, разбившееся потому, что темноволосая молодая учительница с темными недоверчивыми глазами, с которой он познакомился в Плеттенберхбае, не согласилась стать его женой.

Он любит перелистывать фотоальбомы. Какими бы мутными ни были групповые снимки, ему всегда удается найти на них мать: девушку, в робком, настороженном облике которой он распознает женскую версию себя самого. По альбомам он прослеживает ее жизнь в 1920-х и 1930-х годах: сначала фотографии спортивных команд (хоккей, теннис), потом снимки, сделанные во время ее путешествия по Европе – в Шотландии, Норвегии, Швейцарии, Германии; Эдинбург, фьорды, Альпы, Бинген-на-Рейне. Среди ее памятных сувениров присутствует цанговый карандаш из Бингена, сбоку у него имеется крошечная дырочка, и, если заглянуть в нее, увидишь замок на скале.

Иногда они перелистывают альбомы вместе, он и она. Мать вздыхает, говорит, что ей хочется еще раз увидеть Шотландию, ее вереск и колокольчики. Он думает: у нее была до моего рождения целая жизнь. И радуется за мать, потому что теперь у нее никакой жизни не осталось.

Ее Европа полностью отличается от Европы из фотоальбома отца, в котором южноафриканские солдаты позируют на фоне египетских пирамид или на булыжных улочках итальянских городов. Впрочем, в этом альбоме он разглядывает не столько фотографии, сколько перемешанные с ними листовки – те, которыми немецкие аэропланы забрасывали позиции союзников. Одна объясняет солдату, как устроить себе высокую температуру (нужно наесться мыла); другая изображает очаровательную женщину, сидящую с бокалом шампанского на коленях жирного, крючконосого еврея. «Тебе известно, где сейчас твоя жена?» – осведомляется подпись под картинкой. А еще у них в доме есть синий фарфоровый орел – отец нашел его под развалинами одного здания в Неаполе и привез в вещмешке домой: имперского орла, который теперь стоит на столе гостиной.

Тем, что его отец воевал, он гордится безмерно. Узнав, сколь немногие из отцов его друзей сражались на войне, он удивляется – и радуется. Почему отец дослужился всего лишь до младшего капрала, ему толком неизвестно: рассказывая друзьям об отцовских приключениях, он этого «младшего» тихо опускает. А еще он очень дорожит фотографией, снятой в Каире, в фотоателье, – на ней его красивый отец заглядывает, закрыв один глаз, в дуло винтовки: волосы аккуратно причесаны, берет засунут, как того требует устав, под погон. Будь его воля, эта фотография тоже стояла бы на каминной полке.

На страницу:
3 из 11