Полная версия
Атаман Ермак со товарищи
– А раньше было много?
– Много, сынок. Много десятков. От Золотых гор до Дуная были наши юрты и становья.
– Чегой-то вы тута в темноте? –в каморку, ссутулившись, влезал Алим. – Айда вечерять.
– Идите, я говею, – сказал Ермак, – Завтра к исповеди пойду.
Якимка тут же показал деду «ножи». Алим отшатнулся. Ахнул и машинально показал знак волка…
– А теперь чего делать? – – спросил, довольный растерянностью деда, Якимка.
– А теперь – ликоваться! Щека к щеке, три раза! Вы же одного рода! И завсегда, даже в бою, если с казаком сходишься – – спроси его, не нашего ли он рода? Чтобы свою кровь не пролить. Нас и так всего ничего осталось…
– Ну, кум! – сказал Алим. – Ажник меня в жар кинуло. А не рано ему?
– Может, и рано, – вздохнул Ермак. – А нас не станет, кто ему расскажет да научит? Я вон своего не учил, думал, рано, а вышло поздно…
– Ну ладно, ладно… – прогудел Алим. – Пойдем вечерять, Якимушка.
– Деда… – жалостно потянул за дверью мальчонка. – Прости, Христа ради. Я табе шиша в спину казал…
– Ну, казал и казал. Сядь вона к печке да и скажи: куды дым, туды и шиш. Оно все в трубу и вылетит.
Ермак не стал зажигать жирник, а, снявши кафтан, отодвинул с божницы поволоку и, став на колени, начал читать покаянный канон. Молился он долго и горячо, поминая всех святых, заступников и страстотерпцев. Так молиться учила его еще мать, которая была большая молитвенница. С годами в памяти атамана стали смешиваться три образа: матери, жены и Богородицы. Когда он вспоминал мать или жену, то все время перед мысленным взором вставала иконописная Пресвятая Дева. Лица когда-то живших двух самых родных женщин стерлись из памяти. А ежели являлись ночью, то одной женщиной- – доброй и необыкновенно красивой. Помнились так, отдельные детали: клетчатая мамина запаска, белая занавеска с оборкой, платок. Помнилась фигурка жены в чепане и шароварах в дверном проеме куреня… И все…
Все заслонял милосердный образ Богоматери, всевидящей, всезнающей, всеблагой.
– Владычица Богородице, – шептал атаман. – Заступись, спаси, помилуй, сохрани раба твоего Василия. Вразуми меня, укрепи и направь, не ради мя, но ради Сына Твоего Единородного, да будет мне по слову Его, по воле Его…
Молитва успокоила и уверила в ощущении того, что не надо ни спорить, ни соглашаться. Все произойдет так, как должно, и в срок предначертанный.
Еще затемно он пошел к ранней обедне и был в храме целый день и весь вечер. Вернулся домой, когда загорелись первые звезды, и, как положено в сочельник, только при первой звезде выпил воды, съел корку хлеба.
Казаки привезли два снопа и поставили во дворе. Вся семья Алима – женщины и дети – вышли во двор. Один из казаков поискал среди звездного крошева крупную звезду и, указав на нее пальцем, сказал:
– Юлдус. Взошла.
– Зажигай, – сказал Алим.
Принесли огонь из лампады, и два снопа вспыхнули двумя кострами в небо. В гробовом молчании, наглухо заперев ворота, казаки стояли вокруг огней.
Толпа славильщиков со звездой, ходившая славить новорожденного Христа, остановилась, увидя зарево.
– Вон казаки костры зажгли. Души мертвых греют, – сказал паренек постарше.
– А наш батюшка говорил, что это бесовский обычай! А казаки эти – татары, только говорят, что они крещеные! Они Михаила, Тверского князя, заставили у себя в Орде кострам поклоняться. А он не поддался, и они убили его, – сказал другой парень.
– Это были не казаки, а татары.
– А они и есть татары, одно слово – ордынцы..
Но костры вспыхивали не только в казачьих домах. Древнейший обычай поминания близких в рождественскую ночь давно потерял свой языческий степной смысл, и, может быть, только немногие занесенные на север потомки детей Старого поля помнили, что их предки свято верили в очистительную силу огня, что, по их древнейшим поверьям, души умерших прилетают к этому костру греться. Потому и собирались они в полном молчании вокруг горящего снопа, поминая про себя всех утраченных близких, согреваясь в тепле пламени воспоминаний и молитв.
Жаркое пламя прогорело быстро, и снова тьма обступила двор. С улицы слышались голоса славильщиков: «Христос народился весь мир просветлился!..»
Скоро они начали стучать и в ворота городовых казаков, звонко петь под окнами, на крыльце: им выносили сало, корчаги с медом… со всем, что стояло на широких столах и манило после Рождественского поста. Но хотя столы были накрыты, к ним никто не присаживался – ждали утреннего колокольного благовеста.
Якимка принимал во всем живейшее участие. Он был потрясен и пылающим снопом, и тем, что в доме, обычно замиравшем с закатом солнца, никто не спал. Хлопали двери, топали пришедшие в ожидании богатого разговления слуги. Но пока праздник еще не набрал мощи, пока еще говорили вполголоса, как было принято в семейном домостройном быту.
Якимка никак не мог уснуть. Все вскакивал, выбегал босой в горницу и спрашивал: «Скоро звонить начнут?», потому что с этим связывал не только получение подарков, но и праздник вообще.
Женщины и девочки-сестры отмахивались от него – белились-румянились. Деда не было – ушел держать караулы на улицах.
Ермак, бывший не у дел, унес Якимку к себе и качал на руках, укутав в одеяло. Но Якимка вертелся и высовывался, не желая спать, как гусеница из кокона. Его уже тянуло на слезы от перевозбуждения, а Ермак, как назло, думал о чем-то своем.
– Крестный! – сказал Якимка. – Что ты все молчишь! Хоть сказку скажи, а то я реветь буду.
– Ну, сказку так сказку… – тряхнув кудрями, сказал атаман. – Вот, слушай. Раз шел волк – половодье из логова выгнало. Голодный, страшный. Три дня ничего не ел, живот к спине прирос. Степь вся затоплена – овраги водой полны. У волка от сырости ноги болят, ноет нога перебитая, спина, стрелой траченная…
– Бедный волк! – сказал Якимка. – Тебе его жалко?
– Жалко. Дальше слушай. Вот бежит собака -хвост бубликом веселая! «Здорово, волчок!» «Здорово». – «Гдей-то ты ходишь, где гуляешь?» – «Пропитания ищу. Может, кость какую найду; может, мышами пообедаю». – «Фу, мерзость какая! – говорит собака. – Это все потому, что ты, волчок, не служивый! Был бы ты служивый, шло бы тебе жалование – горя бы не знал». – «Как это?» – «Я вот у хозяина живу – двор стерегу!» «И я бы мог!» – «Я вот овец пасти помогаю», – говорит собака. «И я бы мог. Разлюбезное дело». – «На охоту хожу». – «Да лучше нас, волков, и охотников нет!» «А за то меня хозяин кормит. Конуру построил, а хозяйка то косточку бросит, то потрошков каких…» «Собака, собака! Определи и меня на службу, – говорит волк, – старый я стал по степям да лесам таскаться… Я отслужу!» – «Да с дорогой душой! – собака отвечает. – Будем вместе жить. Конура у меня просторная, на первых порах поместимся, а потом, ежели твоя служба хозяину понравится, он тебе новую сделает. Только служи!» «Веди!» говорит волк. Вильнула собачонка хвостом, побежала, и волк за ней поплелся. «Собака, собака, – говорит, – а что это у тебя хвост повыдранный?» – – «А это, – говорит собака, – один мальчик, Якимка, меня за хвост таскал!»
– Неправда! Брешет! – закричал Якимка. – Я никогда собак за хвосты не таскаю! Еще кусит!
– Значит, это другой Якимка был. «А что это, -волк спрашивает, – у тебя бок подпаленный?» «Да это, – говорит, – меня хозяйка варом обдала, когда я на мальчонку тявкнула. На того, что мне хвост драл!» – – «А что это у тебя на шее?» волк спрашивает. «Это – – ошейник. Я же не уличная какая-нибудь! Это мой чин!» «Стой! – кричит волк. – Знаем мы эти чины да звания! На цепи сидишь, тебя и щиплют, и шпарят, а ты еще радуешься! Воистину жизнь собачья! По мне лучше в степи на воле помереть, да чтобы только никто над тобой не куражился!» И пошли они с собакой врозь…
– Плохая сказка! – сказал Якимка. – Больше ты мне такую не рассказывай!
– Это не сказка! – вздохнул Ермак. – Это быль!
– Все равно боле не рассказывай! Давай лучше про гусика!
– Завтра про гусика! Спи скорее! Завтра что-то тебе будет!
– Хорошее?
– Тебе понравится! – Атаман перекрестил мальчонку, укрыл, а когда тот уснул – снес на женскую половину к матери.
Он долго лежал, вглядываясь в темноту, слышал, как приходили славильщики, как под утро кричали в курятнике петухи. Неотвязные мысли о том, что он потерял свою волю – единственное достояние, которое получил он от предков. Волю – то есть право свободного выбора. И теперь им помыкают, как холопом… Хотят – в Пермь, хотят – в острог, словно он смерд, а не казак.
– Есть одна воля – Божья! – шептал он. – На этой воле мир стоит, а воля царская мне не указ! Выбрал по воле службу – служу! Но только то, о чем уговаривались. Мною помыкать нельзя. Меня костью в конуру не заманишь. Ну и что, что я всю жизнь служу, – я казак, но Царю союзник, а не подданный… Все опутали, заковали. Сижу тут в Москве и выехать не могу – везде засеки да заставы, без подорожной не проехать..: Как на Москве легко людей в хомут берут – раз, два -и нет воли…
Он забылся сном под утро и проснулся, когда по всей Москве звонили колокола, гудел Иван Великий, рассыпались мелкими пташечками окрестные замоскворецкие, еще закопченные, иные без куполов, но уже с колоколами церквушки…
Всем семейством чинно тронулись в храм. Впереди девчонки, потом Алимова жена и снохи, затем Алим и Ермак, а за ними казаки. Улица полыхала оранжевыми тулупами, пестротою шалей, искрилась инеем на шапках и меховых опушках…
В храмах – и богатых кремлевских, и в малых, стоящих чуть не на каждой улице, еще закопченных, с голыми стенами и бедными иконостасами, – соловьями заливались певчие, рычали басы, и запах ладана рождал ощущение праздника и безусловной победы над всеми супротивными…
Возвращались из церкви в самый полдень, когда солнце, отраженное сугробами, слепило и даже пригревало, садились за широкие столы чинно и степенно, а столы ломились от жареных поросят и от плоток утиных, гусиных, от куропаток и тетеревов…
– Ну, брат Алим, живешь по-царски! – похвалил Ермак хозяина.
Трапезовали обильно. Запивали квасами многоразличными и медами ставлеными. Чуть прихмелились от обильной еды и питья, отвалились от стола после благодарственной молитвы. Вот тут-то и настал торжественный момент. Казак принес переметную суму атамана, и Ермак стал доставать оттуда шали, полушалки, головные заморские платки, набрасывал на плечи всем многочисленным женщинам и девушкам семейства Алима, всех троекратно целовал, щекоча кудрявой бородой. Наконец, когда все зардевшиеся женщины и хихикающие девчонки вновь расселись по лавкам, а посреди горницы остался один Якимка, в новой рубашке до колен и в новых расписных сафьяновых сапожках, с огорченным от несбывшихся ожиданий лицом, Ермак спросил казака:
– Все, что ль, подарки?
– Все! – ответил казак, показывая пустую суму.
Якимка, подавив тяжелый вздох, грустно понурил голову, пошел к бабушке и притулился к ее боку.
– Вот, – сказал Ермак, провожая его глазами. – Вот он, казак истинный, как обиду терпить! Ни тебе словечушком, ни вздохом. Вот, сестры, глядите на братишку и учитесь – дому голова и надежа растет. Вот он, хозяин и защитник! Ходи сюды, Якимушка! Ходи, мой родной! Да нешто я свово крестника забуду!? А это вот кому?
Он достал из-за пазухи сверток.
– Да что же у нас тута такое? Якимушка, как думаешь?
– Не знаю! – задохнувшись от счастья, ответил мальчонка.
– Вот вы все спали, а я по-стариковски не спал -караул держал. Вот слышу ночью, топ-топ-топ – лисичка бежит. Унюхала, что баушка всякой всячины наготовила – своровать решила. А я изловчился, ее за хвост – хвать! Она ну вырываться, ну проситься: «Пусти меня, казак, к малым детушкам!» – «Какой за себя выкуп дашь?» – «Поймала я лебедя, поймала я белого, во темнице держу. Если ты меня отпустишь, и я лебедя отпущу…»
– Лебедь – казак, наша птица, надоть выкупить, – солидно сказал Якимка.
– И я так думаю! Отпустил я лисичку, а утром: тук-тук-тук… В окно лебедь стучится…
– Жареный! – не выдержал есаул и заржал. – Ну, атаман, мастак сказки складывать.
– Сам не слушай, а врать не мешай! – сказал Ермак. – «Спасибо, – говорит лебедь, – что меня выкупили. Чем я вас отблагодарю?..» «Лети, говорю, лебедушка, в Старое поле, на реку Хопер, там травы цветут шелковые, там реки текут медовые. Сыщи подарок крестнику моему Якимушке – чего его душа просит». Вот он и принес. Как ты думаешь, что?
– Штаны! – ахнул Якимка.
– Истинные казачьи шаровары! Облекайся и вертайся! – сказал атаман, разворачивая платок и вынимая специально сшитые для Якимки широкие шаровары. – Чтоб никто не говорил, что тут мальчик маленький беспортошный. У нас – казак. Заступа!
Якимка тут же скинул сапоги и под хохот казаков натянул шаровары.
– Во! Во! – ахал он, не в силах выразить полноты радости.
– Ну что, Алим, – вот тебе и казак.
– Так, – согласился Алим. – С весны станем учить правильной езде да сабле, а там и до огненного боя недолго…
Мать Якимкина кинулась к нему, не сдерживая слез, поскольку вырос ее мальчик, и не сегодня-завтра поведут его на мужскую половину дома в тяжкую, воинскую, мужскую жизнь.
Расчувствовавшиеся казаки затянули песню про Добрынюшку и добавили матери слез: потому песня была прощальная, выездная…
Со двора, двора широкого,
Со подворий отеческого
Вылетал не ясен сокол,
Не быстрой орел – млад Добрынюшка… -
подхватили, разобрались на голоса и грянули дружно все сидевшие за столом. И женщины пригорюнились, припомнили, что почти у всех сидящих здесь казачек мужья либо на войне под Псковом, либо в степи казакуют, либо в том дальнем походе, где ведут их старые атаманы и сумрачный казак Мамай, где бьются они с антихристом и защищают живущих вечно…
– Мир дому сему!.. – на пороге стоял именитый дьяк Урусов.
– Гостюшка дорогой! – кинулся к нему Алим. Усаживать, еды подкладывать.
Встретились глазами именитый дьяк Урусов и атаман Ермак. «Что?»
«Худо», – одними глазами ответил найденыш. А когда совсем загудел, разбился на кружки праздничный стол, а в двери уже стали ломиться славильщики, Ермак подошел к Урусову.
– Что? – повторил он вслух.
– Баторий от Пскова отошел… Осаду снимают… – И, потупясь, добавил: – Черкашенина убили.
Ахнул атаман, сел на лавку, держась за сердце. Сломалось и замолкло веселье.
– Верно ли? – прошептал он.
– Верно, – сказал Урусов, – вчера нарочный прискакал.
– Так. – Ермак поднялся, заходил по горнице. – Сусар! Якбулат! Подымайте казаков! Скачем во Псков…
– Так я и думал, – сказал Урусов. – Потому сразу тебе ничего и не сказал. Вот тебе все бумаги подорожные. Ночью выправили. Мы ведь и ночью пишем…
Женщины покорно потянули со стола угощение, собираясь укладывать его в подорожные сумы.
– Вот тебе и пермская служба! – сказал Ермак.
– Жизнь не вся, – возразил ему дьяк. Из угла, всеми забытый, в новых шароварах и по-мужски подпоясанный, распахнутыми, полными ужаса и слез глазами, смотрел Якимка, точно понимал, что видит крестного в последний раз.
Гнедой тур
Освобожденный от осады Псков был страшен. Среди заснеженных полей он смотрелся черным провалом. Когда сотни подошли ближе, то стало возможно различить на черном снегу с проплешинами горелой земли закопченные стены с осыпями проломов, горы битого кирпича, ямы от подкопов и взрывов. На сотни сажен вокруг города земля была изрыта траншеями, перемолота тысячами колес и копыт. Все леса вокруг были обглоданы голодными конями, завалены траченными волками трупами, брошенными телегами без колес, какими-то рваными тряпками, дымящимися головнями костров, горами конского навоза и всем, что остается после долгого топтания тысяч людей на одном месте.
Реки Великая и Пскова были чуть ли не перегорожены вмерзшими в лед трупами людей и коней, с выхваченными кусками мяса.
Надо всем этим, закрывая небеса, кружило воронье. Волки и одичавшие собаки, не таясь, ходили стаями, поедая мертвецов, нападая на живых.
Внутри городских стен, казалось, сгорело все, что могло гореть. Но в ямах, в городских башнях, в наскоро выкопанных на местах пожарищ землянках копошился какой-то совершенно черный от сажи и голода народ. Уже стучали топоры, и со всех сторон к городу тянулись обозы с лесом. Согнанные из дальних сел мужики разбирали развалины и стаскивали трупы на погосты.
Ермак отыскал казаков. Их было несколько десятков. Все раненые. Атаман сунулся в длинную, отрытую на высоком берегу нору, заваленную сверху всяким сором ради тепла, и как только он отодвинул несколько войлочных бурок, закрывавших вход, его чуть не повалил запах гниющего мяса, тяжкий дух грязи, прокисшей одежды, пороховой гари, мочи.
– Господи Боже ты мой! – сказал атаман, делая над собой усилие и все-таки перешагивая через порог. – Да как же вы тут бедуете?
На полу вповалку лежали полумертвые люди. В тусклом свете жирника было видно, что они еще шевелятся.
– Кто живой, отзовись! – крикнул он в невыносимо душную темноту.
– Ты кто? – спросили его из темноты.
– Ермак Тимофеев!
– Какой станицы?
– Качалинской. Чига.
– Где юрт?
– Летошний год по Чиру кочевали. Ноне из Москвы.
– С кем ты? – продолжали выспрашивать из темноты.
– С Черкасом, а Янов с той стороны казаков ищет.
– Он, – сказали в темноте. – Станишники, наши пришли.
В темноте кто-то громко зарыдал:
– Робяты! Гасите жирник! Наши. А мы тута огонь держим и порох, чтобы подорваться, ежели поляк або литвин наскочит. Чтобы живыми не даться… Услышал Господь наши молитвы, не довел до греха.
Кто-то в темноте громко, не скрывая рыданий, начал молиться.
– Выносите нас отсюда. Выносите скореича… Согнием тута…
Ермаковцы споро отрыли яму, сложили в ней каменку, вытопили, нагрели в тазах воды и накрыли яму кровлей из бурок и подручных бревен и досок. Трое костоправов осматривали вынесенных из землянок казаков, раздевая их догола прямо на морозе. И если не было гниющих ран, передавали полуголым казакам, которые орудовали в бане.
Там их обмывали и парили, как детей, стараясь не толкнуть, не зацепить осмоленные культи и незатянувшиеся раны. В растянутых балаганах, на попонах и кошмах людей отпаивали мясным отваром, давая по глоточку.
– Ничо, ничо… – отойдетя.
Ослабевшие от голода, холода, потери крови, казаки плакали как дети, ловя беззубыми ртами деревянные ложки со спасительным варевом.
– Где Черкашенин? – спрашивал Ермак. Ему не отвечали – потому что мало кто знал, куда отнесли; убитого атамана. Наконец, один, совершенно, полумертвый, в присохшей к гнойным ранам одежде, севрюк прошептал:
– Навроде в Петра и Павла снесли, в правый притвор.
Взяв троих казаков, Ермак поскакал искать церковь Петра и Павла. На берегу Псковы стояли выгоревшие стены. Ермак спешился. Вошел внутрь. Сквозь сорванный купол и пробитый свод тихо падал снег. Невесомые крупные хлопья укрывали лежащих вдоль стен и несколько штабелей из трупов, сложенных посреди разрушенной церкви.
Атаман снял шапку и руковицы, стал стряхивать снег с обращенных к небу лиц.
Молодые, старые, совсем опаленные и такие, будто, человек только что уснул, искаженные гримасами боли и умиротворенные, изуродованные до неузнаваемости, черные, как головешки…
– Здеся! – вдруг крикнул Якбулат. – Вот Черкашенин…
В алтаре, отдельно от всех, укрытый рядном, лежал грозный и преславный атаман Донского Войска Миша Черкашенин. Покойно закрыты были глаза его, еще сильнее заострился горбатый орлиный нос, смуглая кожа обтянула худые скулы, и хищно торчал в небо очесок кудрявой бороды.
На непослушных ногах подошел Ермак к трупу. Стянул рядно. У покойного от груди и ниже осталось сплошное кровавое и обугленное месиво.
– Вот оно куды ударило! Ядро-то! – деловито сказал Сусар-пищальщик. – Прямо во грудя да в брюхо.
– Аи, он ли? – засомневался Ляпун.
– Он, – прошептал Ермак. – Он.
Атаман расстегнул пошире ворот рубахи мертвеца, и казаки увидели пороховую синюю татуировку – тамгу рода Буй-Туров. Гнедых туров – быкадоров.
– Он! – прошептал Ермак, валясь, будто подкошенный, в головах у Черкашенина. Он поджал ноги, как обычно сидят степняки. Подтянул за плечи задеревеневший труп и положил голову Черкашенина себе на колени.
– Ах! Миша… – простонал он, разрывая архалук и в сердечной муке натягивая его на голову и валясь лицом прямо в лицо Черкашенина. – Миша, брат мой крестовый… Родова моя…
Казаки молча вышли из стен сожженной церкви, поскольку нельзя чужому человеку быть на первом оплакивании. Они присели на корточки у стены, где топтались и всхрапывали, чуя мертвецов, привязанные кони. Ляпун, раскачиваясь, шепотом начал читать отходную молитву. Казаки крестились, призывая Господа быть милостивым к усопшему. Снег пошел гуще и насыпал белые башлыки казакам на плечи, коням запорошил гривы и челки, покрыл пухом седла…
Ермак не выходил из храма. Сусар несколько раз заглядывал в провал двери. Ермак все так же сидел над лицом Черкашенина, укрывшись с ним вместе одним архалуком.
– Ну, чо?
– Слезьми кричит! Вовсе заходится.
– Да, – сказал Ляпун. – Боле у него на свете никого не стало. Они ведь побратимами были. Крестовыми. Мы тут были, ходили на Литву, а крымцы налетели на низовые городки да и подожгли. Сказывают, у Ермака и жену сожгли, и детей…
– А хто-й кажет, что у него сын был и внучонок? – сказал Сусар.
– Сказано табе: всех. Уж кто там, где, не ведаю. А только всех… А у Черкашенина сына увели в полон – Данилу. Вот это я уж верно знаю! Потому как мы тогда сразу со службы в войско помчались. Черкашенин сам станицы объезжал, у казаков в ногах валялся: просил пособить сына возвернуть… Там много атаманов свои станицы привели: Янов, который счас издеся, с Волги – Федец, Сарын, Айдар, Мамай, Шабан и другие атаманы. Все Поле поднялось.И наш Ермак. Он-то весь черный сделался. Крымцы-то над нашими такие зверства учиняли – Господь содрогнулся! Собралось атаманов с двадцать. Пошли мы на Азов. И приступом взяли посад Тапракалов. Человек с двадцать лучших турецких людей взяли. Шурина турецкого султана взяли, Сеина…
– А чего ж Азова не взяли? Ведь чуть не каждый год на Азов ходим? – спросил совсем молодой атаман Черкас.
– Так ведь с той поры и ходим! Тогда-то мы его и брать не метились! Живут турские люди, и пускай живут. Они в крепости, мы на море да на Дону! Они нас завсегда на Кирилла и Мефодия в крепость пускали и церковь нашу не рушили, где Кирилл Равноапостольный казаков крестил. Чего его брать? Азов-то? Они собе, мы – собе. Азов – казаками кормился, мы – Азовом…
– Ты дале рассказывай! – перебил его Сусар.
– А чего сказывать? Тут и сказывать нечего! Мы не ради Азова ходили, а чтобы ясырь взять! Тот ясырь на Данилу обменять и прочих. Так Черкашенин султану и отписал.
– Ну?
– Вот те и ну! Султан крымскому хану тому приказал, да тот не послушал! Мстили, вишь ты, нам крымцы, что мы их не то десять лет, не то девять с Давлет-Гиреем ихним под Москвой, как есть на Ильин день, всех изрубили! Так рубили – смотреть страх, -многие тысячи! Тогда у Давлет-Гирея разом убили и внука, и сына! Вот он и мстил!
– Это, что ли, при Молодях стражения была? – спросил Черкас.
– Она! Ты еще небось тады гусей гонял, а мы с воеводой Хворостининым всех мурз и ханов в страх и трепет привели…
– Вот те и привели, когда они даже свово султана не боятся.
– Джихад! Басурмане – они и есть басурмане! А крымцы самые злые! Турки-то, они как мы, иной раз и не разберешь, кто где. А крымцы – злы! Вот, сказывают, исказнили Данилу так, что не то кожу с него сняли, не то в смолу кипящую медленно опустили. И осиротели наши атаманы. Ермаками стали. Одинокими то есть. Обетными…
– А что, раньше у Ермака навроде другое имя было?
– Было! – сказал Ляпун. – Токмак он звался. Потому крепкий был. Несокрушимый! А тут Ермак -одинокий, значит.
– А по-касимовски ермак – утешение, – сказал Черкас.-Это когда махонький еще ребенок стало быть, забава, шуточка, словечко – «ермак»! А как на возрасте утешение! А ежели несколько имен меняют и «ермаками» прозывают – значит, Богу обет дали, навроде воинских монахов. Тута они с Мишей и побратались. Горе, значит, породнило.
Чернобородый Сусар долго шевелил губами, словно пережевывая слово, и сказал:
– «Ермак» утешитель. По-старому, по-казачьи – утешитель. Это старый язык, мы на нем теперь не говорим. Только совсем, которые старики, его еще помнят. Мы еще кумекаем чуток, Да и то не все… Атаманы, которые из коренных казаков, – те кое-что знают. Я один раз слыхал, как они совет на этом языке держали, для тайности.
– Идет! – сказал Черкас, подымаясь и отряхиваясь.
В сожженном проеме встал Ермак. Он словно приходил в сознание. Сначала невидящими глазами обвел окрестность и людей, потом узнал их, взгляд стал осмыслен. Он надел шапку и, неожиданно усмехнувшись, сказал непонятную казакам фразу: