bannerbanner
Музей «Калифорния»
Музей «Калифорния»

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

«Благодаря океану узкая полоска пустыни тут продувается и делается холодной, выпадает конденсат, залетают ошметки шторма, побережью достается несколько недель дождя», – умничаю перед новой знакомой, мне нравится, что она принимает все, будто ребенок, будто чудо, будто в первый раз будет у нее и у меня. «А так, сорок миль отъедь направо, в смысле на восток, и задохнуться можно. Там лето в разгаре и сейчас». Ее впечатляет, а завтра мне праздновать трехлетие в Америке, а завтра она уволочет меня в сердцевину пустыни Аризоны, в зону ариев, где из дождей нам повстречаются только вихри пыли и звездопады. Три года, как я оторвал себя от корня, благодаря которому шло внутри меня течение естественного смысла. Я все еще жду, что по совокупности заслуг или по милости Божьей проснусь однажды и увижу себя в этой реальности, где я сделался одним из них, где врос новым корнем в новую почву, но, впрочем, калифорнийская земля так бедна!.. плохо растет в ней посев, больное и усталое дерево, тем более без полива, и чахнет редкий куст на тенистом склоне, когда брат его на обращенном в солнечную сторону склоне давно иссох, стал полом и стенами птичьего гнезда. Мне каждый день надобно просыпаться в какой-то реальности, где можно хоть как-то назвать себя. «Я русский писатель, я эмигрант, я мужчина, я коп, я кришнаит, я любовник Ведьмы, я ведьмак, превращающий девушек в ведьм и превращающийся в их слугу на исходе дня превращенья», – можно спятить, если утром не вспомнишь, какая из одежек ты сегодня, а корень не проникает в эту землю, и уж три года, пока Попутчица не угодила в мои лапы, я не знаю спокойного пробуждения.

В полночь, закончив обсуждать, что делает пустыню пустыней, а прибрежную калифорнийскую линию – подделкой под Средиземноморье, – мы оказываемся дома, я занимаю центр комнаты и пытаюсь медитировать. Я говорю: думай о цифре, а я попробую ее «прочитать». Я не угадываю ни одной. Она загадывает «шестьдесят три», а я говорю «девятнадцать»; она загадывает пять – я «слышу» девяносто; наконец, я пытаюсь использовать ум – ее день рождения седьмого числа седьмого месяца, и я восклицаю: «Семь!» – «Нет, – качает головой Попутчица, – я загадала тридцать три». Возраст, когда ты превратишься из предыдущего человека в американца – возможно, в безликое нечто, ведомое непроходимой тупостью и невежеством. Но не будем о плохом. Возможно – превратишься в святого молчуна, свободного от смысла, развязанного, вольного, способного подняться над несвободой, проданной другим американцам под брендом «наша свобода». В конце концов, это вечер невинности, вечер чтения мыслей. Я пью с ней вино, я курю с ней косячок, я чего только не делаю и чего только не говорю, и все это – вокруг вращающегося электрозаряда, который прострелил нас и обрек быть противниками и друзьями.

Вместо цифр я прочитал в ней желание не спать подольше. Говорю: «Ну все, пошли», а она не идет, просит погасить свет, оставить лишь мутный свет настольной лампы, и тут узнаю, что попался, бормочу беспомощно после многочасовой болтовни единственную правду о себе: «Я хочу тебя поцеловать», – и слышу, как над нами хохочет половина зрительного зала. «Знаешь, однажды я тщетно писал книгу с неясным адресатом: „Understanding what is like to be a Human. A guide for our Guests“». Говорят, существа из прочих измерений (то есть все остальные) очень смутно понимают, что мы думаем, чувствуем и как воспринимаем время и пространство, и главное, почему совершаем все это. Для них я скрупулезно записал на английском черновик великой расшифровки – книги, не ставшей ничем, кроме как удобрением почвы. Целой книги, написанной, чтобы удобрить эту почву, пустить себя в нее. Це́лую книгу… Я целу́ю Попутчицу.

Поцелуй длится, пока мы не оказываемся на утомительной, однообразной горно-пустынной трассе номер восемь, пока не находим себя в вонючем городе-полустанке, я не могу больше давить педаль и ехать, и необъяснимая вонь забирает на ночь в гадкий липкий неизбежный сон. В липовой тенистой аллее я целую ее, прижимаю к себе, как котенка. Попутчица оказывается мягкой, будто мучная куколка, и чуть не исчезает. Она ощетинившаяся и не верит, что я действительно восхищаюсь ее красотой и люблю ее красоту. Нет ей пристанища, она не допускает для себя дома, пещеры для уединения, это роднит нас, – настолько мы ненавидим самих себя, что еще не приспособлены ни для чего другого, кроме как сталкиваться и расходиться.

Я вор, хоть я и не знаю, что краду и ее тоже у суженого, того, кто расчертит ей сердце ржавым гвоздем. Это паттерн: краду ведьм у простачков и вселяю в них огонь дьявольский, после такой трансформации другого превращения не будет, обратно в женщину не вернуться, я лишь слуга их превращению, и ухожу, сослужив, для следующей работы собирать силы из песка и почвы. Как ребенок, он невинен в своем делании зла: просто не знает, что в его руках сердце, вернее знает, но для него сердце – даже не мышца, а плюшевая игрушка. Он водит гвоздем по сердцу моей Попутчицы, и боль, которую я могу ощутить, лишь бывая с ней, заводит в глубины пустыни, меня как на привязи ведет следом, хотя это моя машина и моя страсть снабжает нас топливом, чтоб ехать по восьмой трассе на восток. Вот такой он сумасшедший, и из всех людей она выбрала такого, нашла, помчалась, через море и землю, но почему-то приземлилась в моей пещере, в моем утре.

Прежде, чем пить, или курить, или болтать бесконечно, я замолкаю перед нею в асане. Она отвечает на мой вопросительный взгляд. «Я тоже умею в йогу», – горделиво говорит, с пренебрежением, с удивлением.

Ее лицо теперь наполовину смыто: я вижу отблеск, делающий половинку оранжевой и невинной. Я превращаю эту встречу в стихотворение, я бормочу бесконечно, нет толку лгать. А она поэт – присылала стихи, – я в ответ свою прозу. Детскую, едва вставшую на ноги. Меня распирает гордостью: первое признание, бокалы узнавших, услышавших мое имя, под которым я рос, пока не вырезал себя под корень, чтоб пересаженным быть туда, где корня не пустить; и предки, люди куда красивее, много работавшие на благо будущего, которое наступило с приходом первого шелеста славы, с приходом первой воплотившейся рукописи, благосклонно косятся с оцифрованных фотографий, с увядших могильных плит: что-то ценное я снес к их недвижимым престолам, но они-то, по крайней мере, навсегда в земле, стали частью плоти плодоносной нашей земли, той, что я покинул, кинул, предал. Снится, как заговорили этот осколок души: к губам прикоснулось полдюжины указательных пальцев, и полдюжины голосов прочли заклинание, предвосхитив все, что выпадет написать, – а это, как ни крути, очень много вязких строк и абзацев – а половина теперь потерта и потеряна на компьютерах и на ненадежных виртуальных облаках, четверть никогда не высказана, высосана ленью, пятая часть истлела в детских тетрадях-попытках, – итого, превращается в оконченное слово лишь крупица, но это расслышано, и вот я могу Попутчице своей указать, что больше я не бессловесное место, а имя, я превращаюсь в фамилию, а фамилия растет из великого корня, из рода и тысяч попыток стать будущим. Нам досталось время для чего угодно, для всякого извращения, оно наше – только не для того, чтобы горевать и быть несчастными.

А с друзьями следует переписываться умной речью. Это потом издадут – по-другому невозможно – и белым стихом прозовут. Вот нас шестеро за столом, хотя, когда я представлял себе, – думал, будет больше, но вот все сложено в будущем, и нас шестеро, и один потеряется сразу, пятеро останутся: двое сделаются друзьями, а потом врагами, двое сделаются любовниками, а потом мужьями, а я один сижу, я в центре пятерки. Я всегда один, в центре, и в этом нет ценности, это данность, в этом нет ростка гордыни, однажды надо взглянуть на вещи так, будто случилось это все не со мною, не в моем единственном космосе, не проводящем ни звуков, ни тепла, признать: здесь будущее, оно наступило, здесь род ставит точку, взваливает невероятный груз на плечи одинокого, но только он пришел сюда не для горести, так что никогда не горюй. Всегда наблюдатель, будто это я поэт, а не добрая Попутчица – но я не пишу стихов, я пишу только рассказы: самозабвенно, будто могу однажды что-то выдумать, чего не встречалось на исследованных мной планетах и астероидах; выдумываю постоянно, иду с неискренними намерениями в чужие космосы и не признаюсь в том, что затаил за спиной, сжатым в кулак. Любая воплощенная книга в конечном счете – припорошенная правдой ложь, – я протаскиваю частичку подлинности в усложняющееся, многослойное искусство, это искушение, это вязкий танец ума посреди умом не облицованных образов.

«Я вор», – рассказываю, как извлекаю, внимательным прищуром просматривая, безвестные мысли безвестных людей, слишком несоединенных с собою, поэтому никогда не записавших – это их книги я записываю и за свои выдаю. Мне постоянно кажется, что я ворую не только книгу, но и славу книги. Будто была когда-то у меня какая-то «слава», будто она вообще существует, будто она вершина, куда можно подняться – все это вздор. Впрочем, Попутчица зевает: я для нее простой, и скучный, и слабый. Она переспала со мною ради мести, а для меня это событие галактического масштаба, и я скрываю по привычке. Она моя первая женщина – после моей первой женщины, бывшей после моей невесты, которая на «до» и «после» разрезала жизнь. Как жаль, что книга не рассказывает жизнь, а только историю. Расслаиваются рассказчики, герои – меня утягивает по единственно возможному тоннелю истории, я ей ведьмак – создатель и слуга Ведьмы.

Рядом в этом полустанке, куда случайно завела нас история, другие слепые старательные шахтеры в своем ритме, на своем наркотике раскапывают тоннель. Конец мира придет, если однажды мы прокопаем всю землю и останемся в огромной, как гномье царство, зале (ненавижу, вслед за мамой, крестьянское «зала») из речи, из историй, и мы укрепим своды раскопанной почвой, потеряем путь наружу, а потом и память о том, что было что-то вне нашего подземелья. Как настоящие гномы, зайдем так далеко, в кропотливую работу над полостью в сердце горы, чахнуть станем над золотом, усыпляя понемногу в себе силу. Следующие люди станут раскапывать эту гору (для них – тривиальную гору книг, папирусов и скрижалей), извлекать на поверхность кубышки с подземным воздухом, крутить на свету и цокать языками: «О, а это неплохая история», расставлять на полках по градации от «великого» до «бессмыслицы» творения предков‐дикарей, от бриллианта до черной, ничего не стоящей истлевшей породы, расставят немногих найденных, а некоторых даже изобразят – тех, кто в янтаре запечатлелся. Так кончится добровольное заточение зарывших себя в железное царство.

Железная гора есть и в полустанке, вобравшем нас с Попутчицей на последнюю нашу ночь. Прорыты шахты и тоннели рабочим людом и роботом-разведчиком. Понемногу, пока движется разведка, человеческий труд и здесь дешевеет настолько, что выгоднее использовать человека для потребления соцсети, чем для утомительной геологической работы – справится машина. Я очень неумел в этом деле, хотя вообще-то и чувствую многое, чувствую ее тело, она врастает спиной в мою грудь и живот, и мне надо только держать подольше и быть с ней, и держать ее за тонкие испачканные пальцы, и она тоже держит меня, и постепенно даже самая ленивая страсть врастает в обобщающий космос, из которого вышло все с первым взрывом и куда вернется после многих огненных спиралей расширения. Ты не нуждаешься ни в объяснении дыхания, ни в страсти, ни в покое, потому что дышишь перманентно. Нельзя объяснить мысль, потому что та снует без передышки, и тяжелым трудом бывает узнать, что ты – вовсе не мечущаяся в черепушке обезьянка. Гномы-писатели едят землю, запихивают ее в себя, чтобы превратить малоценную почву в драгоценный камень, чтобы появился просвет, затем тоннель, затем зала, затем царство и, наконец, бездна – забвение.

Железная гора – это единственная возвышенность тут на десятки горизонтов вокруг. Мы попали в ее тень, съехав с восьмой трассы на полпути, истощенные знойным днем и однообразием разговора. Свернули, чтобы помолчать на противоположных краях двух унылых мотельных постелей. За горой – очередное море пустоты, где камни, никогда не встречавшие прикосновения человека, но однажды и пустоте приходит конец, и за долиной встретит нас город Феникс. Я везу Попутчицу, чтобы она встретилась со своим L. Они встретятся на жалких полтора часа – зачем я вез ее столько дней и столько слов пролил между объятиями?.. Уже с утра меня скрючивает приступом ревности. Казалось, еще утро назад мы извивались, как две змеи, в любви, в единстве, а теперь она отбрасывает меня ненужной чешуей и уходит, словно я не знал, что всегда был средством транспортировки в объятия любимого, который причинит ей настоящую боль – не то что я. Мне она не нужна, свой удел я знаю, однако спазм жадности силен, я слуга желаний, я желаю полностью обладать, превращать ее, чтобы служить ей, чтобы потом проклясть ее и сбежать от нее обратно в прохладу побережья.

Прямая дорога по Аризоне стелется до горизонта, подрагивает синевой жар, скопившийся под негостеприимным космосом, мы летим точнехонько на восток: прямо против хода моей БМВ поднимается солнце, диск его колеблется и волнуется, словно это Юпитер в кольцах, и он непропорционально огромен, словно мы в кино. Я вскакиваю. Ее потное маленькое тело на другой половине единственной мотельной постели. Вдруг это тоже сон во сне? Я принимаю душ и дрочу, чтобы не лезть к ней больше. Выходя, я сталкиваюсь с ней, она ударяет по моей груди ладошкой – это что, так с мужчинами здороваются их женщины, когда мы становимся мужчинами?.. Что-то, кажется, бормочет под нос, но я не слышу, не открывает глаза, хотя лампы мотельного верхнего освещения горят ярко. Я не открываю жалюзи, там за пределами комнаты подлинная американская пустошь. На много сотен миль стелется земля, не годящаяся, кроме двух месяцев прохладной весны, для жизни, и мы все живем здесь, вне овеянных живой океанской прохладой побережий, – уже искривление, эдакий своеобразный post-modern art. Postmortem art.

«Последняя декада эпохи Возмездия, – говорит экскурсовод в очках в тонкой эластичной оправе, девушка на шпильках, девушка с одним глазом, девушка две тысячи двухсотого года от Рождества Христова, девушка-смотрительница спроектированного мною третьего этажа Музея, – характеризовалась обильным расселением людей по непригодным для жизни районам: например, восточная часть пустыни Мохаве. Прозаик-гном K. в серии очерков „О путешествии из Сан-Диего в Феникс“, написанных приблизительно в две тысячи восемнадцатом – две тысячи двадцать пятом годах, говорил об этом так:

„За день солнце переходит от левого горизонта в правый. В первой четверти движения мы завтракаем и обсуждаем ненавистный ручной труд, который позволит нам обеспечить себя наркотиками, водой и пищей на следующий месяц, во вторую четверть движения солнца мы запираемся в кондиционируемых помещениях или машинах, и рубим, бурим, ломаем землю: камни, пустую породу, сокрывающую сокровище, ее брюхо, ее красную внутренность. Тут мы извлекаем энергию Земли, ее черную кровь, ее красный капилляр, ее зеленую энергетическую тягу, ее синюю кость, ее розовый жир… Я работник по розовому жиру, я глажу свой розовый живот, в промежутке между второй и третьей четвертями движения солнца я ем розовую еду, дышащую нездоровьем, и мой желудок способен это даже переварить. Так странно, я ем мясистое розовое хрю-чево, состоящее из яда и воды, и чавкаю, и прошу прибавить вкуса, и мне кажется – они («они» – обобщающий конструкт, который внемлет всем мало-мальски серьезным просьбам. – примеч. экскурсовода) добавляют новых вкусов, запахов, моя жизнь начинает пахнуть не только иссушенной мертвой пылью, но и живым жирным мясом, хотя я ем одно и то же: хрючево, составленное из ядовитой подделки под мясо, растворенной в самой дешевой проточной воде из ближайшей канавы. Оно целиком состоит из переживания ужаса животного. Ужаснувшееся животное родило перепуганное дитя, в него сразу воткнули (в анус, в сосцы на вымени, в язык) по четыре трубки: две тонких, две толстых – и, хотя оно еще еле стоит на дрожащих ногах после родов, его уже рвут на части новой сессией выкачки энергии. Все ради удовлетворения моего голода, и я жру ужас день за днем, час за часом: бургер, стейк, котлетку, тефтельку, сосиску, колбаску, шашлычок, пельмешку (я все-таки русский крестьянин, пусть и в странноватых, непригодных для жизни североамериканских обстоятельствах – но жив ведь, следовательно, это литературное преувеличение насчет непригодности, или?..), я пузырюсь от жира и страха, присваиваю себе власть над органами, через которые протекает работа по перевариванию и осмыслению яда, который попал в меня. А на третьей четверти солнечного движения, когда оно начинает катиться направо, когда обед и послеобеденные разговоры, и отрыжка, и получасовое восседание на толчке с порнографическим журнальчиком с белоснежными красотками из северо-восточной Америки, далекого кленового Мэйна, который мне отсюда не представить, – когда все позади, – вздыхаю, сплевываю, снова сажусь в машину, ковыряю землю.

Это так отвратительно, что все познания о моей миссии и «цели в жизни»™, о которых на седьмой день пастор рассказывает на мессе – вон моя церковь, на другом пустыре, с противоположной стороны восьмой трассы, которую пересекают в день шестнадцать тысяч частных автомобилей и десять тысяч рабочих грузовиков, – все эти познания спускаются в туалет вместе с жиром и ужасом, добытым из жира. Животные пасутся, кстати, под тенью горы, им и то выделили город лучше, чем нам: у них случается в первой и второй четвертях тень. А мы и четвертую четверть проживаем без тени. Работа может закончиться, а может нет. Много работы – это хорошо. Но напряжение не закончится никогда. Я знаю, что с четвертой четвертью приближается мой час дунуть через продолговатую стеклянную трубку (they call it bong, although the name bong now is almost like a rude one, the seller would laugh at me if I tell’em like, hey sell a bong, he’ll then explain to me that yo dude, it aint’ called bong anymore here brother, ha-ha, doncha know? Why’s that – asks he when I get surprised, well it’s because it aint’ good for one to say bong, brother, it’s almost like bang-bang, it’s almost like as if you’d say, hey I’ma about to smoke a fucker device, you know, cause bang-bang means fucking a woman, like you know, we ain’t fucking women here anymore, we are to be respectful, yo! You ain’t like that I guess if a guy told you he’s fucking your mom, or would you, bratha?.. Nah, don’t look at me, you would not! I know for granted, pal, that you’d know, we now say here – we do LOVE with a woman, alright? So same here, we ain’t smoking over the bong, we’re smoking over a lover’s tube, you got it, ha-ha-ha. Here’s your bong, pal, I was just kidding, playing with you, pal, got it? Got it or not? Cmon now, it’s ninety buck, brother, and I wish you well fucking any lady around here you like, just pay me the fucking ninety, brother, that’s it.) Дуть я буду либо завозную травку (в искореженной нами земле уже и травка не прорастает, а в воздухе столько смерти с бойни, что она увянет, если я привезу ее из Сан-Диего), или завозной метамфетамин. Еще одна такая смена, и у меня повываливаются остатки зубов, а легкие закупорятся. Никакой пляжик или океан уже не помогут – тело, выданное мне в управление для познаний, наслаждений, обработки информации, прорубания через полую породу бессмыслицы, угасает здесь быстро – вот о чем я думаю, когда каменею на диване в своем living без сил пошевелиться, обдолбанный по самые брови. А приятель мой в ночную смену строит дорогу в никуда. Сосед приходит со смены в пять тридцать, когда меня чуть отпускает и близится моя смена, и принимает эстафету, и называет ее road to fucking nothing – вообще-то, это дорога к бойне, новая, четырехполосная, по ней будет мчаться в одну сторону убийца, а в другую – грузчик ужаса, и жрать будут оба, и чавкать! Здесь, в пустоши между Аризоной и Южной Калифорнией, солнце светит триста тридцать дней в году, но мне кажется, тут всегда сумерки: во‐первых, в моих снах всегда сумеречно, даже если светит солнце – все как будто показано через черную линзу, запятнанную копотью, или через тонированное стекло тачки, во‐вторых, стоит вечным столпом пыль от нашей гномьей работы, а мы работаем, чтобы ты понимала, триста дней в году, шесть дней в неделю, пока не сломаемся, в‐третьих, в воздухе столько коровьих и бараньих душ, и свиных, и гусиных, и мух, и слепней, и семикрылых трупоедов, что они давно затмили любое солнце, и сама вибрация крылышек их мелких оглушает меня в промежутке между четвертинками ненавистного летнего дня. Короче, ладно, четвертую четверть я всегда праздную: жара падает ниже тридцати, и можно дышать без маски и порой без кондиционера, и можно пить холодненькое пиво, и выпивать его раньше, чем оно нагреется, а еще совсем близка заветная затяжка перед ночью, где я окаменею, и затяжка – это то, зачем я встаю, влезаю в рабочую униформу, буравлю землю и потом вылезаю, потный и счастливый, честно говоря, нет другого смысла у моей жизни в безвестной дорожной пыли, кроме как покурить землю, которую я буравлю шесть остальных дней“.

Как видите, дети, довольно безрадостно было жить этим людям, их слишком много родилось, они слишком широко расселились и слишком глубоко забрались в землю. Они слишком много ресурсов пытались из нее выкачать, и готовы были бороться за каждую крохотную щепотку, и могли воевать из-за неправильно переданной строчки шифра, или кода, или Писания – они на многое были готовы, лишь бы крепить и восславлять Возмездие. И пока одни бесконечно расселялись, другие бесконечно рвались еще дальше убежать: в еще более глубокие пустыни, ледяные просторы и даже на дальние планеты, – такое безумие овладело всеми присутствовавшими, что они не находили покоя нигде, под давлением вечной тревоги они бежали все дальше! А вы, маленькие мои, должны усвоить главное: мы не хотим быть как они! А теперь хором: „Мы не хотим быть как они!“»

«Ты что-то сказал?» – «Нет». – «Мне показалось, ты говоришь, что не хочешь быть как они», – из ванной вышла порозовевшая, похорошевшая Попутчица. Осталось немного до Феникса. Я едва узнал ее – так сильно преобразило ее предчувствие встречи с суженым. Во сколько они встречаются? Говорит, в час дня. Ланч. Я показался себе тощим и бледным, как поганка, старым и бездарным – все разом в отражении. Раннее утро, я замышляю, куда дену себя, ведь я бесполезен без приложения к попутчицам или преступникам. Покурю, пока они встречаются. Накурюсь и залезу на какой-нибудь высоко сидящий над городом камень, устрою себе перекур с видом на Феникс и напишу еще что-нибудь (на самом деле – нет). Я стану легким, заплету дух свой выдохом в клубящееся зеленое облако, я услышу запах Мэйна, дальнего, желанного северо-востока, хвойного, никогда не виденного кленового штата, где ледяной Атлантический, на широте Барселоны, бьется о рельефное побережье, населенное дочерями викингов и их мужьями… Я забуду, что работаю в Homicide Department. Хоть я и должен прожить жизнь мужчины, я вроде как не обязан постоянно купаться в смерти?.. Или обязан? Попутчица заглядывает мне в глаза, в которых пронеслось все страдание, вся зависть и ревность ведьмачья. Странновато. «Все хорошо?»

Да, все отлично. Одеваясь, она щебечет: оказывается, в России задержали оппозиционного политика. «Вау, ничего себе. А знаешь, какая причина? Его дочка пошла в школу в „вызывающем“ пуховике. У них че, уже пуховики носят? Конец октября». – Смотрит на меня как на дебила. Черт, весь ее ум уже в L, и с меня сходит последняя пленка привлекательности. Я просто жадный вор, тащивший нас сюда в единственные полтора выходных между пахотами. Сегодня они встретятся, развиртуализируются, начнется новая глава их истории. Она верит, что будет это счастливой романтической сказкой, а я был нужен, чтобы получить кое-какой сатисфакшн, ну и потом Калифорния – кому не охота заняться любовью в Калифорнии?.. Будто и в теле у тебя цветет одно безостановочное лето, которое прервет разве только пара отрезвляющих подзаголовков, но этого недостаточно, чтоб протрезветь полностью, уж там-то любовникам, оглушенным белоснежным солнцестоянием, не знать?.. Слушай, да я вообще люблю все это дело. Я легкий и пустой, я проходимец, я попутчик ей, в конце концов, у меня за пазухой нет ни камня, ни ножа, ни сердца. «Все в порядке, подруга».

Но ей надо, чтобы сбросить стресс перед встречей с любимым абьюзером, перед входом в долгую изматывающую зиму, – надо либо грязно трахаться, либо пересказывать мне очередной бред о России. Ну а поскольку я вроде как душный эмигрант без ручки, то мне грех не послушать. Я так привязан к этой своей России, как будто одной ногой (ментальной) все еще там: в холодном позднеоктябрьском месиве из листьев, окурков, птичьего дерьма и роскошнейшего языка, дотягивающегося до глубин любой души, и все мои друзья, женщины, книжки, мысли правого полушария – о России и на русском. Невозможно представить, что, пока все оно тлеет и составляет меня, тянется мучительное, болезненное превращение, такое же, как все превращения внутри и снаружи меня: превращение в американца.

На страницу:
3 из 5