Полная версия
Музей «Калифорния»
Я помню сентябрь, дождливые часы пересадки в Нью-Йорке; но дождь уже мне нипочем, я знаю: со мной других пять человек, и если каждого лично я не способен любить одинаковой мерой, – то даже это не страшно, любовь остальных всегда поможет, сбалансирует меня, сделает вновь пропорциональным. Темна работа пропорций. Я расправил крылья, начал оттаивать понемногу, выбираться из заколдованного прямоугольного штата вечной степной тоски, из ощущения, что моя любовь ни к чему и напрасна. И этот сентябрь две тысячи семнадцатого был мне нужен, чтобы вспомнить, что у любви есть не только слабость, но все-таки и сила.
Я помню нас: прямоугольник стола, прямоугольники света, приветливый, не для людей построенный, но для исполинских идей ВДНХ, московское последнее летнее тепло, не таящее никаких обещаний неисполнимых, или угроз, или гроз. Я помню, что мы протянули друг другу руки – словно одновременно – кто-то со скепсисом, а кто-то с надеждой, как волшебные палочки. Я помню, как наколдовал эту минуту и как беспомощен оказался, чтобы создать ее один. И другие должны были соучаствовать в волшебстве, чтобы оно вспыхнуло и сказало мне: писатель несет тяжелое бремя. Никогда не суди его в себе.
Тем летом я поднял тяжелое бремя: накануне осеннего дождя в Нью-Йорке, снова в царстве одиночества, но уже неразрывно соединенный с пятью другими. С берега Бруклина за взвесью дождя кривой хребет Манхеттена – самый подходящий для больших городских осознаний. На миг – хотя город в осеннем дожде весь писан полутонами – не стало для меня никаких переходных оттенков, а только три слоя: город, вода, куда уйдет вся память, следующая спираль жизни, и третьим – собственное тело. Я увидел вдруг, что, с друзьями или без друзей, с любимыми или с ненавистными, могу выжить в любом случае, только если буду особой красной краской среди мира, который мне выпал.
Это был уже третий год, как мой путь неизбежно заканчивался городом на краю американского запада и, шире – на краю западного мира. Нью-Йорк не годится – я пересяду на самолет дальше, в последний город. Говорят, лучше города на Западе нет, а почему бы не начинать сразу с лучшего, коль скоро лучшую землю – родную, русскую, русским родным языком залитую, – оставил из-за зависти и обиды. Перед глазами еще стоит взвесь и хребет великой столицы, но я сажусь в Сан-Диего, скольжу над городской верхушкой (аэропорт тут прямо в сердце города, самолеты вонзаются в него почти вертикально, мы дивимся, глядя в иллюминаторы, как грибами разрастаются японские небоскребы, тюрьмы, верфи), мимо собственного дома, – мне повезло иметь собственную крохотную хижину в самом подбрюшье тихом-сладком, где припасена свечка к моему возвращению, – и повезло иметь единственную попутчицу, сверхсилу одну-единственную, единственный талант.
Из шести создана молекула, которая после весны, после этой посадки, никогда снова не соберется, словно путь в превращение через время закроется для нее. Итак, Сан-Диего.
Вечное лето, последний огромный пирс, входящий в Тихий океан в жалкой попытке длить хоть чуточку царство. Дальше, за безбрежным Тихим, колышущимся в забытьи, уже Восток с его непонятной, отдаленной причудливостью, – отдельная жизнь уйдет, чтоб прожить его, – а я здесь, на западе, у самого края материального, накануне царства Предчувствия. Удочки рыбаков на самом длинном пирсе побережья заброшены, я меж ними стою без улова, бриз сушит кожу, выветривает сиреневые круги из-под глаз, унимает нервный тик жителя мегаполисов, и я проповедую, и никто не слышит. О, как сладко! И сладкое тепло ласкает, успокаивает проповедника во мне: ты дома, ты перед землей, что не даст урожая, ты вправе передохнуть, отдохни, никто не услышит.
Кажется, я и вырвался из Небраски, из Нью-Йорка, из Москвы, из дружбы, только чтобы отдохнуть наконец-то и пожить загорелым крестьянином. Праздную двадцать девять лет – сладкий предел молодости, невинности, простоты; но когда нервы излечены от травмы больших городов и пустошей, тело пора отравить, чтобы продвинуться вперед. Здесь всегда солнечно и прохладно, и я всегда начинаю описание города с его изменчивой, но одинаковой погоды.
Мы живем в шести состояниях: ранняя весна, цветущая весна, уходящая весна, затем первое лето, знойное лето и сходящее лето, балансирующее на грани того, чтобы вдруг, в самый холодный и темный месяц (обычно ноябрь-декабрь) впасть в хандру осени. Тут протекла моя эмиграция, которую я никогда так не называл. Я ехал к нему, заговоренному городу шести демисезонов (секстосезонов? – примеч. соавтора-Д), и мне хотелось, чтобы нашлось объяснение, стройное и внятное, как я здесь оказался.
Имена и поступки наслаиваются и должны рано или поздно превратиться либо в органическую картину, несколько смысловых уровней, слоев, градиентов, массивные предложения, либо вылиться в полную бессмыслицу, белую пургу, где утрачены все ориентиры. Я завидовал людям, верстовые столбы которых смела метель, и вот сам я здесь, ведь зависть страшная сила, получите распишитесь, товарищ гном-ведьмак, страшнее только Возмездие. Вот оно, забирай: право быть собой в своем внутреннем саду. В нем можно даже поставить клетку и запереться. Пройдет время, я сделаю ее из камышовых прутиков и еловых лап. Но я улетаю в Сан-Диего на пике формы, – мне двадцать семь, – веруя, что не только получится, но что это еще и шаг на ступень вверх. Без пространственного ориентира невозможно совершать шаги во времени. Если пространство не подчиняется – время кажется небезопасным и чудовищным.
Мне хотелось, помню, в самолете через мир, в самолете, застывшем над необитаемой североканадской бездной льда и гор, чтобы мы все взорвались там борту, лишь бы только не приземляться. Отправляясь на восток, ты делаешься странником, потерявшим день. На запад – ты удваиваешь свой день, удлиняешь жизнь, заискиваешь перед бессмертием. Я прилетал во вторник, улетая во вторник, я плакал, чтобы вторник не наступил. Сжал кулаки и порвал пространство, а заодно и время. Логично, что не взорвался, раз существует теперь вся эта память и вьющаяся тоска – бывшая боль побывших там «я». Я прилетел во вторник, двадцать седьмого числа, шел октябрь (в том году на октябрь пал пятый из шести типов лета), и я пришел сразу на две войны.
Одна была моей внутренней: ею я исписан изнутри, измалеваны мои тетрадки и черновики, в нее попадаю утром, с первым страхом, и выхожу ненадолго во время сна, по крайней мере, тогда она отступает и шумит, словно прибой за закрытым окном; вторая – война внутри самой Америки, кипучая и дикая, в которой я пристал к маленькому отряду, просто потому что совсем одному выжить невозможно, я сменил несколько отрядов, и всюду в той или иной степени видел нескончаемую войну и дивился: с дальнего русского берега выглядело так, что война и дичь только в моем отечестве, и о ней мало кто знает, хотя все и каждый – на ней, – а тут думал, что не будет никакой войны. И все же я здесь, и война двойной спиралью прострачивает пространство, и репродуцирует саму себя, и составляет меня.
Так я задумал и написал книгу о войне, проковыряв в себе до крови острое чувство войны. О нем не перестанут спрашивать, ему будут не доверять, но только на поверхности – изнутри каждому будет видно, что отпечаток ее подлинный, насколько подлинным вообще может быть знание сердца. Писатель идет на войну совсем один, и бремя его тяжелое. Ему некуда пригласить зрителя. Если же и приходит гость – автора давно нет. Часто оставленное собой он, оборачиваясь, ненавидит, и часто оно во всех смыслах не принадлежит ему, и тогда он вовсе не автор – исчезнувший мираж, который бы оставался, не узнай он об истечении своего времени. Автор работает в одном измерении, вернее дает чему-то своему работать посредством себя, а сооружение возникает в еще одном измерении, куда ему уж точно не поспеть – это слишком далеко в будущем. И обречено стать темной нефтью будущего, пространством царства Предчувствия; и от случая к случаю сооружение, будучи сотканным из подвижных волокон, проникает в дальнейший каскад измерений: на сцену, в кино, в широкий контекст, в политику, в общественную повестку… Ничего этого, конечно, мне не нужно.
Сооружение автора многомерно, но он не соприкасается с ним. Не знает, что получилось. Его давно нет, но мерить его можно столь пошлыми словами: «получилось», «удалось»… Важные вопросы, на которые он вынужден ответить: «Что именно это такое?», «Кому и как оно сказано?» Но ответы похоронены в его сердце, и останется ложь там же. Может возникнуть искушение сказать, например (если кто читает нынче описания экспонатов в музеях, то на втором этаже моего Музея найдет он следующее описание багровой, уставшей от времени книжки под стеклом):
«…прославившийся воин возвращается из карательной экспедиции и создает молекулу <…>, которая будет уничтожена наемником-демоном, а на пути <…> встают и исполняют свои роли препятствий и союзников. Но под давлением черной материи смерти и любви (все книги нового времени должны работать, приводимые в движение с помощью этих архисмыслов, оттеняющих блеклую плоть „настоящего реального“) воплощается фатум воина: всегда в том, чтобы умереть на войне – рукотворной ли, выдуманной или всеобъятной, привычной для века Возмездия».
Моя же плоская идея осталась в том, чтобы заземлиться на чужой земле. Мне надо было служить чему-то вне сиюминутной человеческой суеты (которой у меня вдруг не оказалось), чему-то, что никогда не породит энергии, денег, но ответит на мучительное, зудящее «Зачем?». Для этого годится работа при земле либо сосредоточенная медитация: обеими практиками получаешь смутное осознание, что же происходит.
Так я стал крестьянином и патрульным: присматривать за землей и ясно видеть сущность людей. Думал убить двух зайцев. Думал, если буду проницать умы и души, это даст мне ясность. Думал, есть некий универсальный код, способный вскрыть или настроить на один резонанс с людьми. Впрочем, кого я обманываю? (И вправду, кого?..) Первые два с половиной года из срока я провел в темном углу невежества. Вообще-то, это были пиковые годы.
Они затемнились и забылись настолько же, насколько сама Россия во мне теперь померкла. Это был русский американский период, когда ты совершенно русский и пересажен только головой, но не корнем. Каждый справляется с этим misalignment по-своему. Тут главное – четко объяснить себе причину. Тут лучше всего действуют логические стройные конструкции. Я работал составителем таблиц в департаменте убийств Сан-Исидро, и это в полной мере соответствовало стройности конструкции. Западная, калифорнийская Америка плохо годится для прозы, гораздо лучше для картинки, для кино.
Многие тащат за пазухой нож или камень, который затем превращается в орудие убийства. Я узнал, что вокруг разлито море смерти. Страшно: без петербургской влаги, или московской мороси, или хотя бы стандартной среднерусской долинной туманности смерть кажется куда более противоестественной, в ней нет второго дна, нет задумчивого осмысления, раскаяния. Как будто в сухости не должны умирать люди. А может, я просто никогда до этого не соприкасался со смертью, и только тут мне открылось, какой огромной силы она требует. Человек, конечно, невероятно крепко спаян: я видел переживших шесть пулевых попаданий, пять ножевых ударов, избиения толпой из десяти человек, выживших после пыток картеля, который отрезал им все, что можно еще было отрезать, и вырвал зубы, языки или глаза, и в некоторых сохранилась жизнь, и из чужой статистической таблицы они не перекочевали в мою.
Смерть уплотняется всего в двадцати милях от береговой линии, но значительно более разреженной делается вблизи океана. Вдоль океана теснятся города, я перечислю для удобства посетителя второго этажа.
Самый южный город американской Калифорнии – это Империал-бич. Когда я прибыл, он еще походил на деревушку серферов, но туда втекала цивилизация со всеми протекающими через нее… – силой, деньгами, бризом новой жизни…
Севернее, на отдельном острове, есть независимый городок Коронадо: богатые мамочки, адмиралы и капитаны, а еще, конечно, просто богачи без определенного источника богатства, зачастую сами позабывшие, откуда истекло их богатство. Это одно из первых прикосновений к чуждости Америки: здесь есть старые деньги в забытьи. Есть просто богатство, оно есть. И ты стоишь, в своем крестьянском рубище, человек напротив тебя может быть в точно таком же (по внешним признакам) наряде, а то и проще: сланцы, шорты, майка с дыркой и пятном, – но в рубище именно ты, потому что человек одевается в свой статус, не в шмотки, человек одевается в доставшуюся ему силу, а не в то, что застегивается или зашнуровывается. Уж если тело – истлевающая одежка, то что говорить о наших тряпках? – они только прикрывают самый явный срам и греют слабые кости. Женщина льнет к силе и спокойствию, а не к ткани. Мужчина расцветает, когда течение силы правильно установлено в нем и длится без сбоя.
Ладно, списки будут на втором этаже, а здесь задержимся.
Коронадо – это продолговатый с юга на север остров, загнутый, как жирный знак вопроса, с городом его соединяют всего две сухопутных ниточки: огромный мост, мечта самоубийцы, выгибающийся синей дугой над заливом. Дорога от моста делит рабочих по признаку: верфь или служба в конторе, а также насыпная дорога по малолюдной песчаной косе. Еще есть нитки паромных переправ и неисчерпаемая возможность пересечь залив вплавь (на самом деле нет) и на лодке. Слева от синего моста, если возвращаться в город, пузырится так называемый «американский даунтаун».
«Даунтаун» – звучит отвратительно, но неизбежно. Ты там окажешься, ты спустишься туда, этого не избежать. Пытаясь написать дюжину книг или рассказов об Америке, не нашел способа избежать встречи с этим словом, если только не писать про исключительно глубокую глубинку, природу (ее описания, говорят, всем опостылели, и зумеры такое уже пролистывают за неимением смысла) или не помещать текст в обстоятельства полнейшей фантастической альтернативы. Наш пузырится слева, когда мы пересекаем пролив по Коронадо-мосту, а справа входит в изумрудные волны верфь. Мост, кажется мне, слегка наклонен и наклоняется год за годом все сильнее, и в какой-то момент из левого окна начинаешь видеть одно только небо, а правое наклоняется к воде, и кажется, мы вывалимся вот-вот, разобьемся насмерть об эту беспечную воду, ничем ее невозможно одолеть, хотя она и самое податливое, что бывает, трупы станут бултыхаться между величественными фрегатами, сухогрузами и какой-то морской мелочью, напичканной оружием и радарами. На верфи стоят десятки судов, периодически одно уходит в рейд, и на его место моментально встает другое. Сутками идет ремонт, эти корабли величественны и бессмысленны, не считая их потенциала к убийству. Никто не хочет сражаться, тем более с помощью кораблей, тем более с помощью надводных судов. Говорят, подводники не понимают, зачем нужны надводные корабли, если они все могут быть вслепую уничтожены минут за тридцать в начале боя, но для чего-то это нужно. Никто не хочет войны, хотя город безмятежного непрерывного лета изрыт военными тоннелями, переполнен служивыми людьми и день за днем над ним барражируют вертолеты, странные гибридные машины из «Звездных войн», истребители режут сверхзвуковым клинком. Чем дальше от войны, тем война становится комичнее. Внутренняя война так и длится, но война обычная?.. Смешно и нелепо. Но военные тут не шутят: огромная машина оборудована и работает без перерывов, подобная гигантской сердечной помпе, прокачивающей деньги.
А даунтаун – чертово, тупое, акающее слово – вырос изрядно. Когда я сошел с поезда (заправский эмигрант), снял колоссальный чемодан-гроб на двадцать пять килограмм жизни с погрузочного механизма, – даунтаун Сан-Диего был еще подростком. Что-то торчало, но в старых, восьмидесятых годов постройки высотках было что-то наивное и невинное. Попытка быть великим городом, но, по правде, даже не подделка под него. Слишком местечково, провинциально – это и была дальняя провинция, поезд еле плелся последние километры пути, через туманную влажную ночь. Ведь был октябрь, когда поезд доставил меня.
Даже в том, что торчащая посреди даунтауна башня без окон – это одна из десятков наших тюрем, – есть что-то невинное. Как будто люди тогда верили в вину, и наказание, и исправление, тогда, в эпоху модерна, без приставок «пост-»; преступники и надзиратели хоть и менялись местами, не были еще безоговорочным единым целым. А сейчас все слиплось, и после долларового дождя выросло три десятка устойчивых к землетрясениям башен. Говорят, строили по японским технологиям, потому что плита Сан-Андреас под Калифорнией рано или поздно действительно разломится и значительная часть старой земли старого штата провалится в воду. Вспузырится новыми горами спящая долина. Сан-Диего с этой точки зрения – еще в условно выгодной зоне: говорят, он сделается островом, так что многие из нас выживут. Пусть в моем сказочном непреходящем лете ты представишь, что селятся здесь только отлетевшие: самая крайняя граница духовного и научного поиска: генетика, охота за бессмертием и браманическим раем, деревушка потерявших амбиции серферов – людей, познавших, что сколько ни обуздывай волну, она приходит тут же снова, та же, но другая, и у тебя никогда не хватит сил обуздать.
Однако все эти признаки мерцающей невинности, рая – в прошлом, проморгал я первые свои два года, а с две тысячи семнадцатого великое богатство (великое Возмездие, кажущееся в первом приближении «удачей») вошло в город. Он стал последним желанным мегаполисом перенаселенной, перетрудившейся Калифорнии. И пока я тут, на фоне устаревших башен восьмидесятых растопырились свечки кислотно-желтых японских небоскребов, все еще им до неба как до эпохи Предчувствия – дистанция понятна, но не пройдена, – с них вспыхивают шикарные городские закаты, с них сыплются шикарные наркоманки в золотых платьях. Они полнят сказку собой. Прозрачные неугасающие экраны 24/7 транслируют слова, лица, виды.
Когда-нибудь все даунтауны и сумасшедшие кварталы многоэтажек должны быть сочтены за безумие и диктат силы, и медленно их рассеет ненужность в дым. Прорастут сквозь асфальт деревья и кустарники, все позеленеет и будет оплетено птичьим щебетом, увенчано цветением. Когда-нибудь все, надеюсь, кроме сигнальных московских башен и редкого американского ар-деко, предадут забвению.
Неофит крестьянства, скучного провинциального края западной цивилизации, убедил себя, что лучше жить в приземистой хижине. Теперь, когда позади московская двадцатиэтажная панельная башня, я прихожу на пирс, чтоб говорить среди рыбаков, которые не слушают. Брожу одним из безумцев, которым принадлежит дно человейников, и кричу на рваном английском: «Hear me and behold! I proclaim this to be the ugliest of the cities! I hate to be down here. I am mad of being down here. I am a madman, give me some food, lady, please!.. Share some change, sir?.. Sir?.. Some change?.. Sir? Somechange? Smchange, sir?.. Smchangesir?..» Городское сердце принадлежит бездомным, потому что это public земля и результат публичной неустроенности, будто мутные социальные c(т)оки стремятся к подножию самой дорогой, переоцененной недвижимости, где им не могут отказать в праве быть. И это public burden содержать их в себе.
Да они и не завоевывают уже право, это ползучая черная война. Она проиграна населением квартир – в ней сразу выиграла бездомица.
Это грязная была война, короткая многодневная схватка-сходка, а бездомица – теперь долговечная грязь под ногтями общества. Хочется вычистить, а приходится не замечать. В бездомных я вижу наибольшее число своих братьев. Знаешь, был целый отрезок жизни, когда они мерещились мне постоянно. Ну, я ездил тогда в блядский даунтаун регулярно, у меня там друг-тибетец… Но списки-структуры пойдут позже, сейчас не о нем речь. Даунтаун всегда раскрывал передо мной объятия и подмигивал: вот тут бы был неплохой для тебя пятачок, займи его палаточкой до наступления темноты: здесь и достаточно тихо-безлюдно, и есть укрытие от дождя, и, кажется, неподалеку станция, с которой ты мог бы отправиться в странствие, если завтра внезапно – день откровения и проповеди. А если спуститься в общественный парк или пойти вдоль малопопулярной реки… – там целые города-туалеты;
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.