bannerbanner
Марк Талов. Воспоминания. Стихи. Переводы
Марк Талов. Воспоминания. Стихи. Переводыполная версия

Полная версия

Марк Талов. Воспоминания. Стихи. Переводы

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 14

Эрнестина, Эрнестина,

Все тобою здесь полно…


Он тут же стал выговаривать:

– Зачем эта любовь к иностранным именам?

Я надулся: «Это имя моей невесты, которую я оставил в Одессе…»9.

Эренбург, также как и я, очень интересовался средневековой французской поэзией. Язык он знал еще не очень хорошо и переводил со словарем. Как-то по его просьбе я прочел мои переводы из Шарля Орлеанского.

– В звуковом отношении стихи музыкальны. Вам удалось передать меланхолическое настроение Шарля Орлеанского. Хотите, дайте мне на просмотр ваши переводы. Я могу быть вам полезным в ваших начинаниях…

Мне не понравилось его желание меня в чем-то поправить, мною руководить, я уже считал себя не менее авторитетным, чем он. Он задел мое самолюбие, а я был очень «гордым» тогда. В «Ротонде» многие себя так держали. Моя реакция его обидела. После этого мы долго не разговаривали, даже не раскланивались. Он искренне хотел мне помочь, но я тогда этого не понял.

Тогдашнее мое отношение к нему я передал в четверостишии:


Ты был мне часто ненавистен,

Но втайне нравился ты мне

За то, что тривиальных истин

Не принимал на стороне.


Я был погружен в себя, мало обращая внимания на внешнюю сторону жизни. Эренбург же хорошо разбирался в людях, живо увлекался всякими новыми течениями и в своих стихах часто следовал моде, был личностью всеохватывающей. Стихи его тех лет казались мне пересыщенными литературностью, идущими не от сердца. В эту пору, мне казалось, он искал себя.


Вскоре он покинул Париж. Отношения наши восстановились лишь по его возвращении в 1921 году.

После приезда из Турени я жил то у одного, то у другого художника. Как раз в это время, осенью 1915-го я подружился с Кремнем и Сутиным. Кремень жил в «Улье». Он дал мне приют, затем я перебрался к Сутину. Скульптор Щуклин в этот период рисовал мой портрет. Предоставлял мне ночлег в своей мастерской. Он в средствах не нуждался и даже снял мне позднее комнату. Когда портрет был закончен, с полотна на меня глянула бритая голова каторжника, изможденное лицо. Я ужаснулся.

В это же время меня опять арестовали, опять нависла угроза высылки из Франции, ведь я вернулся в Париж без разрешения властей. В комиссариате меня спросили, чем я здесь занимаюсь. Ответил, что я поэт, пишу стихи. Тогда комиссар попросил меня назвать французских поэтов. Я перечислил много имен и среди них назвал Эрнеста Рейно. Меня отпустили. А через некоторое время я узнал, что поэт Эрнест Рейно служил комиссаром полиции10.


Товарищ Антон. «Нагие слово»


Вот при таких обстоятельствах весной 1916-го меня однажды остановил на улице худой человек с аскетическим лицом, длинноволосый, в пенсне. До войны я иногда встречал его на собраниях Литературно-художественного кружка, знал, что зовут его «товарищ Антон». Лишь много позднее узнал, что это его партийное прозвище, а настоящее имя – Владимир Александрович Антонов– Овсеенко.

Сперва он был строг. Глядя в упор, стал расспрашивать меня по поводу моего обращения в католичество: «Зачем вы это сделали? Получили ли за это денежное вознаграждение? Расскажите все без утайки». Я отвечал, что католичество принял потому, что верил, никаких денег ни от кого не получал. Рассказал и о своих расхождениях с католиками.

– Я тебе верю, – сразу переходя на «ты» сказал товарищ Антон и вдруг предложил совершенно неожиданно, – хочешь работать на революцию со мной в газете «Наше слово»? Ведь ты же против войны. Наша газета тоже против. Полное совпадение.


– Хочу, – недолго раздумывая, ответил я.

Мы были люди разного склада. Наши интересы первоначально ни в чем не совпадали. Владимир Александрович, казалось, весь растворился в делах политэмигрантов, горел на работе, не давая себе отдыха, устраивал прибывавших из России и помогал им чем мог, между тем как сам голодал. Я же был поэт и мечтатель, с ранних лет подверженный мистицизму, увлекавшийся религиозными исканиями. К политическим эмигрантам я не имел никакого отношения. Не прими я католичество, вряд ли состоялось бы мое знакомство с Антоновым-Овсеенко. Он поверил мне безоговорочно, не беря под подозрение ни одного из моих утверждений.

«Наше слово» была газетой интернационалистов, «товарищ Антон» – ее редактором. Мне поручили держать корректуру. Кроме того, я стал «газетчиком», т. е. ежедневно предлагал в эмигрантской столовой свежий номер «Нашего слова». Гриша Беленький, тоже работавший в газете, этот, как тогда его называли в эмигрантских кругах, «ортодоксальный ленинец», был в курсе моих религиозных увлечений и не одобрял их. Но когда он увидел, как я в столовой на улице Гласьер распространял «Наше слово», сказал с восхищением: «Поэт Талов идет с большевиками!».

В редакции «Нашего слова» я впервые услышал о Ленине. О своем согласии с ним мне постоянно говорил Антон. Ленина я в Париже не видел. Он уехал до моего приезда. А вот Троцкого несколько раз встречал в «Ротонде». Мне он очень не нравился. Конечно, не по идейным мотивам, поскольку я отнюдь не вникал в их суть. Он производил на меня отталкивающее впечатление своим высокомерием. К людям у него было барски-презрительное отношение.

Надо сказать, что художественная богема – и русские, и французские, и испанские художники и поэты – безоговорочно принимали Ленина, с восторгом приняли и Октябрьскую революцию.

Владимир Александрович жил у большевика Я. И. Вишняка на улице Эрнест Крессон в клетушке для прислуги, в мансарде. Внизу вместе с Вишняками жил Троцкий. Я в этой квартире не бывал. Когда за политэмигрантами, собиравшимися у Вишняков, устанавливалась слежка, Антон переходил ко мне на улицу Лебуи: «У Вишняка мне оставаться неудобно. Не стесню тебя?». Мы разговаривали допоздна, оба предавались воспоминаниям. Он рассказывал


о том времени, когда учился в кадетском корпусе, когда был арестован и приговорен к смертной казни за революционную деятельность, вспоминал, как бежал из России. А то вдруг вспомнит о любимой женщине с очень тонкими руками, цитирует строки известного стихотворения Блока: «Ты, держащая море и сушу неподвижно тонкой рукой…» Наконец мы засыпали: утром предстояла напряженная работа над очередным номером «Нашего слова».

Антон был артистической натурой, любил живопись, поэзию, дружил с поэтами. Человек он был очень честный и откровенный. Если он привязывался к кому-нибудь, то готов был отдать душу за этого человека. Но все, что он имел сказать, он выкладывал, ничуть не заботясь, понравятся ли его высказывания. Камня за пазухой он не держал, часто гладил против шерсти. Но я всегда был благодарен ему за то, что он встал выше существовавших против меня предубеждений.

Из сумм, ассигнованных на издание газеты, на себя и меня он затрачивал минимальные средства: на обед наш расходовал не более двух франков. Этих денег явно не хватало, чтобы нам поесть досыта. Обыкновенно он покупал колбасу и батон, делил пополам и приговаривал:

– В кафе не пойдем, сядем на бульварчике, перекусим, отдохнем чуточку и пойдем поработаем!..

После такого обеда мы не позволяли себе выпить хотя бы чашечку кофе. Деньги следовало беречь. Мы не получали никакой заработной платы. Время от времени для пополнения весьма скудных средств на издание газеты приходилось устраивать концерты с якобы «благотворительной» целью. Владимир Александрович отправлялся со мною на Центральный рынок – знаменитое «Чрево Парижа».

Из дому выходил я рано, до рассвета, встречал поджидавшего меня товарища Антона у входа на станцию метро «Вавэн», и мы маршировали в ряд с першеронами, запряженными цугом по две пары на фургон. На рынке мы покупали множество цветов для предстоящего концерта. В цветочном ряду носились одуряющие или тонкие, едва уловимые запахи ирисов, пионов, анемонов, орхидей, пышных роз небывалой красоты и редчайшей раскраски.


И, запряженные в фургоны,

Тащились першероны в «Аль»,


Где продавались анемоны,

Омары, устрицы, кефаль;

Где пахло розами и морем,

Лимоном свежим с Апеннин,

Где оборачивался горем

Шального счастья миг один…


Букеты цветов распродавали на концертах и это, наряду с буфетом, значительно укрепляло финансы газеты. На вечерах выступали артисты и свои рабочие поэты, например, Михаил Герасимов. Выступал и Владимир Александрович, – и неизменно с любимыми им стихами Эмиля Верхарна и Уолта Уитмена. С огромным подъемом, вытягивая шею, как будто голова вот-вот оторвется и улетит, с трепетной нежностью, то затихая, то возвышая голос, декламировал он «Эшафот» Верхарна: «Туда, где над площадью нож гильотины…».

Слушая его, зал замирал, а под конец, когда его голос переходил в шепот, – разражался рукоплесканиями. Затем, дав залу успокоиться, он начинал скандировать стихотворение Уитмена из книги «Побеги травы» в переводе Бальмонта – «Громче ударь, барабан!».


1917-й. Волнения в Париже. Я «застрял» во Франции


Зима 1917-го была очень холодной. Война продолжалась. Противники топтались на месте, то наступая, то возвращаясь на исходные позиции. Газета «Журналь» выходила ежедневно с одним и тем же ехидным стишком рядом с наименованием: «Оù nous en sommes?» – «Sur la Somme» («Где нынче мы находимся?» – «На Сомме»). В Париже стояли длинные хвосты за трудно перевариваемым хлебом из маисовой муки (его живописно называли du pain caca), за углем, за пачкой табака. В марте наконец начало теплеть, и вдруг все французские газеты запестрели жирными «шапками» о начавшейся в Петрограде революции. Свежие номера газет буквально вырывали из рук газетчиков, выкрикивавших последние новости из России. Газету «Наше слово», выступающую против войны, к тому времени прикрыли. Вместо нее стала вскоре выходить газета «Начало», с тех же позиций печатавшая материалы


о революции в России. В последних числах марта и эту газету закрыли. С середины апреля наша газета начала издаваться под названием «Новая эпоха».

В апреле-мае в Париже многие бастовали, часто проходили митинги и демонстрации. Помню митинг в огромном концертном зале на авеню Ваграм. Яблоку негде упасть. Яростные споры между противниками войны и сторонниками ее до полной победы над «милитаристской» Германией (как будто страны Антанты вели войну исключительно ради защиты демократии).

Особенно внушительный митинг состоялся 1 мая 1917 года на улице Шато д’О в «Доме Синдикатов». Со страстной речью о неизбежности перерастания войны в мировую революцию выступил Антон. После митинга все вышли на улицу, организовалось торжественное шествие с красными знаменами. Впереди колонны – инвалиды войны. Возгласы «Долой войну!». Идем вдоль канала Шато д’О. Балконы домов украшены красными полотнищами, из окон машут красными платочками. Как только колонна вступила на площадь Республики, она была окружена конной полицией. На демонстрантов посыпались удары дубинок. Несколько человек упали, были раздавлены лошадьми. Меня, неповоротливого, Антон схватил за руку, силой тащил сквозь толпу, втолкнул в попавшееся спасительное кафе.

Помню апрельские бунты солдат. Они выкрикивали антимилитаристские лозунги, шагали со свернутыми красными флагами. Стоило появиться отряду конной полиции, как солдаты разворачивали эти знамена, и у них в руках оказывался трехцветный национальный флаг республиканской Франции.

В эти же месяцы в Париже был образован перманентный Комитет, ведавший репатриацией русских политэмигрантов. Я хотел вернуться на родину и тоже подал заявление. Мне его вернули под тем предлогом, что я не политэмигрант. Впрочем, помехи к поездке чинились не только таким, как я. Все те, кто раньше был подозреваем французскими властями в антимилитаризме, очень долго не получали виз. Наконец уехали и они. Один из возвращавшихся эмигрантов взял у меня рукописи моих антивоенных стихов. Только вернувшись в Россию в 1922 году, я узнал, что в первом номере газеты «Буревестник», вышедшем в Петрограде 11 ноября 1917 года, были опубликованы два моих стихотворения – «Зачинщики» и «Присутствуя на мировом спектакле».


Антон, который впервые тогда назвал мне свое настоящее имя, говорил, прощаясь: «Ты не торопись. Сперва в Россию поедут те, кто боролся против царизма – за ними все преимущества. А уж после них вернешься и ты».

Газета наша больше не выходила. Некоторое время я работал у Шарля Раппопорта. Он попросил привести в порядок его газетный архив. Я приходил с утра на бульвар Пор-Руаяль, отпирал сарай и рылся в газетах на всех европейских языках, рассортировывал их по годам и странам. Раппопорт читал их свободно, но правильно не разговаривал ни на одном из языков. Проработал я там до зимы, когда стало холодно находиться в сарае.

Под тем предлогом, что самодержавие в России пало, и она теперь стала демократической страной, французские власти стали опрашивать оставшихся эмигрантов, где кто хочет служить в армии – во Франции или у себя на родине. Этот опрос был согласован с Временным правительством. Если уж другого способа вернуться на родину нет, я заявил, что служить буду в России. С этой волной уехали многие эмигранты. Я терпеливо дожидался своей очереди, но тут произошла Октябрьская революция. Посольство Временного правительства, представлявшее в Париже Россию вплоть до конца 1924 года, аннулировало свои списки реэмигрантов. Я застрял во Франции надолго. В ноябре 1918 года Германия попросила о перемирии, затем был заключен Версальский договор, а мы хотя и не считались пленными, но очень было похоже на то: из Франции выехать нам не разрешали, тем более в восточном направлении.


Голодная зима 1918 года. Шахматы. Хаим Сутин


Зима 1918 года. Живу в пустом ателье, которое бросил французский художник. Он вывез оттуда всю мебель, ключи отдал мне. Я ложусь на цементный пол, укрываюсь своим пальто. Лежу с полчаса и невтерпеж, не могу больше, встаю, топаю ногами, танцую, пока не устану, опять ложусь на полчаса. Промучившись так до трех часов ночи, бреду греться в «Ротонду»11 – там уже открыто. Денег в кармане ни гроша. Поэзия, конечно, хорошо, но с нею можно умереть под забором. Мечтаю о чашке кофе с куском хлеба. Об обеде и ужине и говорить нечего – я считал это роскошью,


нечто вроде привилегии людей более достойных, чем я. Голодные худые кошки скреблись в моем желудке, доводя до умопомрачения. Доходило до того, что я не стеснялся просить малознакомых людей угостить меня. Голод был жестокий, страшный своим реализмом. Подобные муки испытывали в разное время и Кремень, и Сутин, и Модильяни, и другие обитатели «Улья»… Это вовсе не был «романтический период голода», как писали потом в биографиях монпарнасцев, ставших впоследствии знаменитыми. Какая там романтика!

Однажды, когда я ночью пробирался в «Ротонду» по неосвещенному проезду через кладбище Монпарнас, с кладбищенской стены соскочили четыре апаша. В кулаках – кастеты. Начали избивать, кровь залила глаза, упал. Взмолился: «У меня нет денег, я бедный поэт!». Они мигом обшарили карманы, конечно, ничего не нашли. Извинились, дали мне немного денег.

Я неплохо играл в шахматы. И вот, придя в «Ротонду» без гроша в кармане, заказываю завтрак и, поедая его, поджидаю прихода первых шахматистов. Ставка – пятьдесят сантимов партия. Если проиграю, отдавать нечем, да и завтрак не смогу оплатить. И будто сам дьявол водил моей рукой. Я ставил самый неожиданный мат, когда партия, казалось, была мной проиграна. Болезненное нервное напряжение, в котором я постоянно находился из-за мук голода, передавалось моей игре. Дрожащими руками я двигал фигуры, давая им самые невероятные направления. Поминутно и по малейшему поводу я раздражался и смелыми до нахальства ходами доводил столпившихся зрителей до смеха. Я знал только, что мне во что бы то ни стало нужно выиграть, как будто дело шло о моей жизни. И я выигрывал. Оплачивал не только свой завтрак, но порой и на обед оставалось.

Все это мне дорого стоило. Я отходил от столика еле дыша, качаясь, еще более осунувшись. Возвращаясь в мастерскую крайне утомленный, с пустой душой, я первым делом вынимал из кармана маленький пузырек, который как верный друг в течение двух лет был со мной всегда. Он мог меня избавить от всех и всего в любой миг, когда мне только захочется. Но нет, есть еще время, я еще недостаточно ненавижу жизнь… Оставим до другого раза.

Католическая газета «Ла Круа» предложила мне пост референта по русским делам. Мне предлагалось обрабатывать материалы


по русской революции в угодном для газеты направлении Я мог бы выбраться из своего житейского ада, и тем не менее я отказался.

В этот период месяца четыре по крайней мере я жил в ателье Сутина. Вначале, когда я поселился, самого Сутина там не было. Раздобыв денег, он уехал куда-то на юг писать свои роскошные пейзажи. Ключ от его ателье мне передал наш общий друг художник Кремень, в ателье которого в «Улье» я жил около месяца. В то время Кремень и Сутин были очень дружны, хотя по натуре были людьми совершенно разными. Кремень неизмеримо искреннее и человечнее Сутина. Я дружил с ними обоими. Помню нашу троицу в «Ротонде» за чашечкой кофе, помню, как мы с Кремнем идем по бульвару Монпарнас и в два голоса воспроизводим удивительно трогательное allegretto из седьмой симфонии Бетховена. Оба они – и Сутин, и Кремень – писали мои портреты. Портреты затерялись, не осталось даже снимков с них.

Они же предложили мне стать посредником по продаже их картин, а также работ Завадовского, Нины Амнетт и других художников. Сам художник обычно не предлагал свои работы, у него не было времени ходить по городу: он или рисовал, или пропивал полученные деньги. Мне давали картины, и я с ними шел по адресам любителей живописи в надежде, что кто-нибудь купит. Но коммерческой жилки у меня не было, поэтому через неделю я бросил это занятие.

Ателье, где жил Сутин, находилось в грязном рабочем квартале, в зловонном закоулке в доме Ситэ Фальгьер. Как и «Улей», это было пристанище художников и скульпторов. Сутин жил в ателье скульптора Мещанинова. Грязь там была неимоверная, мусор не выносили годами. Сутин, личность богато одаренная, во многих отношениях оригинальная, был неприятен своей привязанностью к грязи. Сутин и грязь – это две половины, составлявшие одно целое. В первую же ночь я вдруг почувствовал настоящую осаду клопов, пугавших меня своими размерами и своей бесчисленностью. Не будет преувеличением сказать, что они были бесчисленны, как звезды на небе. Около полуночи мне обыкновенно приходилось вставать с кровати, брать все, что попадалось под руку – пальто, разную ветошь, – и наскоро импровизировать себе постель в противоположном от кровати углу. Однако через некоторое время я убеждался, что эти меры не помогли. В конце концов я завел обычай перед сном выливать возле кровати несколько ушатов


воды, пока не образовывалось настоящее озеро. Однако вода мне доставалась не без трудностей. Кран находился как раз под окном домовладельца. А так как Сутин не платил за ателье, а обо мне хозяин дома не имел ни малейшего представления, ясно, с каким страхом я крался за водой.

Внешность Сутина была мрачной, черты лица грубы. Выклянчивая что-нибудь, он вел себя часто как беспардонный нищий. Мог обмануть, добывая деньги, чтобы пропить их в «Ротонде» или отдать уличным женщинам.

Кисть Сутина говорила о незаурядном таланте, а палитра несла в себе такой пламень, такую необузданную страсть, такую неизгладимую печать сексуальности, от которых рождалось звериное желание жить. Его картины – это его автобиография. Он не видел подлинников Ван Гога, а между тем, как он был на него похож! Оба, когда писали картины, доходили до исступления. Помню, как в 1918 году Сутин писал мой портрет. Он был в каком-то экстатическом состоянии, словно одержим бесами, словно умалишенный, для которого живая модель, то есть я, превратился в мертвую природу. Мне было страшно ему позировать.

Сутин не хотел, чтобы видели, как он работает. Я оказался одним из немногих свидетелей. Я видел, как он писал натюрморт с селедками, висящую утку, кровавую тушу. Прежде чем съесть принесенную из лавки снедь, он принимался за натюрморт и мучился, разрываемый голодом, пожирая ее лишь глазами, не позволяя себе к ней притронуться, пока не закончит работу. Он становился бесноватым, слюни текли у него при мысли о предстоящем «королевском» обеде. Кто голодал, тот поймет это. Сила каждого произведения искусства дается беспощадной правдой о своей жизни.

В начале двадцатых годов быстрое восхождение Сутина к вершине славы казалось бы невероятным предположением. Того, кто утверждал это, сочли бы сумасшедшим человеком. «Открыл» Сутина скульптор Мещанинов. Он первым купил его работы.


Перевожу Малларме. Рене Гиль. Макс Жакоб.

Жак Маритен. Я представлен французским поэтам


В 1918 году я уже хорошо владел французским языком и начал переводить свои стихи на французский. Весной мои стихи, приня


тые Жаном Кассу12, появились в журнале молодых французских поэтов «Ле Лэтр Паризьен». В этот же период я познакомился с Арагоном, Аполлинером, многими французскими художниками и поэтами.

С Гийомом Аполлинером меня познакомил Макс Жакоб, представив в лестных для меня выражениях. Я много раз видел Аполлинера прежде, а теперь едва его узнал: поэт вернулся с театра военных действий, был тяжело ранен. Голова его была перевязана – ему сделали трепанацию черепа. Мы втроем до полуночи разговаривали за столиком в «Ротонде». А через неделю после нашего знакомства Аполлинер заболел «испанкой», лег в больницу, и через три дня нет человека – умер!

Я тоже месяц проболел «испанкой», лежал в Париже в больнице, две недели между жизнью и смертью. Кругом умирали. Я выжил…

В 1918 году я перевел первое стихотворение Стефана Малларме – «Другой веер его дочери». Впервые я узнал это имя еще в Одессе – в одной из газет прочел сонет Малларме «Лебедь» в переводе М. Волошина. А полюбил его поэзию, как только достаточно овладел французским языком. Над страницами его книг я думал месяцами, годами. Старался проникнуть в ясное «расиновское» звучание его стиха в «Послеполуденном отдыхе фавна», разгадать неуловимую, умышленно разлитую всюду затуманенность образов. Я поставил себе целью перевод полного собрания его стихотворений. Малларме нельзя перевести адекватно, недаром считается, что его поэзию надо сначала перевести на французский язык, ибо этот поэт непереводим. Говорят же французы: «…pour traduire du Mallarmе́ il ne faut pas е́tre mal armе́»7*. Я стремился по крайней мере передать пластическое движение его раздумий в синтаксически усложненных версиях, точнее, создать «русского Малларме». Над произведениями мэтра я работал 17 лет. Завершил работу уже в Москве осенью 1935 года. В загадки его стихов мне помог проникнуть один из учеников Малларме – основоположник научной поэзии Рене Гиль. Он «прошел» со мной всего Малларме13. Мы дружили, я часто бывал у него, вместе мы посещали литературные собрания на улице de Rome. Кое-что пояснили мне


Анри де Ренье, Жан де Гурмон (брат писателя Реми де Гурмона). Как известно, великий мэтр имел обыкновение после чтения своих стихов комментировать их в кругу своих учеников и приверженцев.

Сначала я переводил Малларме «для себя», потом пытался опубликовать переводы в России. Их не печатали. Я читал «своего Малларме» в 1922 году в Берлине Андрею Белому, Алексею Михайловичу Ремизову, позднее в Москве – Осипу Мандельштаму, Владимиру Пясту, Илье Эренбургу, Паоло Яшвили, Тициану Табидзе…

Постепенно мои дела стали поправляться. Мои стихи печатались во французских журналах, за это платили. Появились почитатели и покровители среди французов – мои друзья, друзья моей музы. В последние три года пребывания в Париже я мог уже оплачивать крышу над головой – мансарду на улице Жозеф Бара, 9. Один из моих почитателей несколько раз платил за мое жилье вперед за три месяца. Это плата составляла 55 франков14.

Очень много сделал для меня мой друг, французский поэт и художник Макс Жакоб. Он находил меценатов, передавал 50, 200, 400 франков, пожертвованных для меня разными людьми15.

Много помогал мне профессор Жак Маритен16, глава католической философской школы, служивший культу Фомы Аквинского, впоследствии посол Франции в Ватикане. Я бывал у него в Версале: мы беседовали, читали стихи. У Маритена было много знакомых среди людей достаточно богатых. Был среди его друзей поэт Жан Луане, который умел писать готическим шрифтом. Напишет два-три моих стихотворения готическими буквами, сделает заставки в том же стиле, и Маритен направляет меня к людям, которые интересуются такими рукописями. Платили за них много – 2-3 тысячи франков.

В 1920 году передо мной открыли страницы многие литературные журналы. Я приобрел известность в среде французских поэтов и читателей поэзии. А началось все на собрании нового литературного объединения поэтов – неоклассиков «Плеяды», основанного поэтом и психологом Жоашеном Гаске17. Собрание происходило на правом берегу, в Пасси, в кафе, которое тоже называлось «Ротонда». Стены были увешаны картинами Фавори и других художни

На страницу:
4 из 14