
Полная версия
Марк Талов. Воспоминания. Стихи. Переводы
Когда Полисадов убедился в незыблемости моей воли принять католичество, в решении постричься в монахи, он начал строить планы моей будущей деятельности. Прежде всего он повел меня к бенедиктинцу аббату дом-Бессу, настоятелю женского монастыря на улице Monsieur. Об этом аббате брат Кирилл отзывался весьма почтительно: «Он очень благочестив, этот бенедиктинский монах. Уже одно то, что он является духовником претендента на престол Франции – Анри, графа Парижского, говорит о многом!».
Отец дом-Бесс, низенький человек с огромным животом, курносый, с бабьим лицом, сиявшим благодушием и святостью, подав-
лял верующих своим высоким авторитетом в толковании книг отцов церкви. На обеднях и повечериях гимны по его почину исполнялись бенедектинками на старинные, всеми основательно позабытые, грегорианские мотивы. Любители грегорианских песнопений стекались в этот монастырь со всех концов Парижа. Много труда положил дом-Бесс, чтобы отыскать старинные церковные ноты и возобновить службы, так, как было в шестнадцатом веке.
Нахваливая мою благочестивость, брат Кирилл представил меня аббату. Дом-Бесс посмотрел испытующе мне прямо в глаза и, видимо, удовлетворенный впечатлением, обещал снестись с отцом– иезуитом, которого попросит заняться мною, подготовить меня к крещению. Затем в моем присутствии дом-Бесс с братом Кириллом обсудили, куда меня определить после принятия католичества, и решили, что лучше всего мне пойти в семинарию. Наконец, мы простились с дом-Бессом, и брат Кирилл восхищенно уже на улице, строил мое будущее: «Вы представляете себе, что будет, когда вас посвятят в епископы? Вы будете первый русский человек, принявший епископский сан! А там, весьма возможно, станете и кардиналом! Как будет хорошо!».
Не теряя времени, через несколько дней брат Кирилл пошел со мной к отцу-иезуиту, с которым дом-Бесс успел уже переговорить. Под руководством отлично владевшего русским языком отца Руэ де Жуанно я стал вникать в смысл каждого параграфа катехизиса, часто посещал бенедектинский монастырь. Там за решеткой, с накинутыми на лица покрывалами, монашенки пели псалмы и гимны. Мне казалось, будто подхватываемые их молодыми голосами херувимы плескали крыльями под самыми сводами капеллы. Мое сердце переполнял фанатический энтузиазм. Я преисполнен был христианского смирения. Раз в неделю я навещал дом-Бесса в его ризнице, где, после собеседования о спасении моей души, он сжимал на прощание мне руку, оставляя в ней серебряную монету и приговаривал: «Не смущайтесь, сын мой! Примите… Это даяние чистого сердца, во имя господа нашего Иисуса Христа!». И я благодарил его, не чувствуя унижения.
Изучение катехизиса тормозилось, с одной стороны, незнанием мною французского языка, а с другой – тем, что я предпочитал отсиживаться в «Ротонде» за стаканом абсента, наблюдая с жадным любопытством жизнь богемы, которая представлялась мне
безумной вакханалией, фейерверком. При этом я влачил жалкое существование, нуждался в самом необходимом, не имел своего крова, часто ночевал под открытым небом в Тюильрийском саду, на набережной, иногда в «Ротонде».
А из дома в это время шли безрадостные письма. Отец жаловался, что несколько раз приходил надзиратель, все в доме перерыл. Наложенный штраф уплатить невозможно, отец отделывается взятками. Этому не видать ни конца, ни края, он, в конце концов, выбился из сил. Я не знал, что делать. Меня терзали угрызения совести. Чтобы избавиться от них, решил было возвратиться в Россию. В самом деле, не будучи дезертиром – я ведь не давал присяги, просто уклонился от воинской повинности – я мог отделаться лишь легким наказанием. Но как только вспоминал полученную на первом же сборе зуботычину, я отвергал этот, казавшийся самым лучшим и простым исход. Вся натура моя противилась миру хамства и насилия. Нет, я не вернусь в этот мир, особенно после того, как увидел другую страну – свободную демократическую Францию. Правда, эта свобода и демократия не давали хлеба, я нищенствовал. Как это ни иллюзорно, я все-таки ощущал свою независимость, именно то, что ценил больше всего на свете. Конечно, я сознавал, что настоящую независимость я обрету, лишь когда стану самостоятельным в своих действиях.
Полисадов взял на себя попечение о бесприютном и беспаспортном поэте. Он снял мне комнату под крышей Большого отеля за Люксембургским садом. При этом настаивал: «Не ходите больше в «Ротонду»! Забудьте о ней, вычеркните ее из списка ваших интересов, даже слово это забудьте!». Однако изучение катехизиса продвигалось медленно, в то время как в «Ротонде» я уже чувствовал себя, как рыба в воде.
Накануне катастрофы. Вызов в полицию.
Война началась. Вербовщики
«Какой из тебя монах?! – потягивая коньяк, говорил мне русский художник Василий Крестовский. Ему вторил друг, молодой скульптор Павел Вертепов, ученик Бурделя, не устававший рассказывать о своем мэтре. Сострадательная Лидия Александровна Крестовская, жена художника, жалела меня: «Без профессии, без опре-
деленных занятий вы здесь окончите жизнь под забором». Она взялась помочь мне поступить в школу электромонтеров «Рашель», которая находилась в предместье Парижа Montrouge. Учившиеся там русские эмигранты получали стипендию за все время обучения. Я получил рекомендацию, написанную в самых лестных выражениях, и был принят в эту школу. Занятия должны были начаться 1 августа 1914 года. Я был счастлив при одной мысли, что теперь не надо будет ждать ничьей помощи. Я стану независимым, я буду в состоянии оплатить свое жилье! Только бы продержаться до 1 августа! Истекал последний срок оплаты комнаты в отеле, платить было нечем. Предстояло несколько дней прожить без жилья, впроголодь.
Внезапно положение мое еще больше осложнилось. Как-то во второй половине июля я поздно ночью вернулся в отель из «Ротонды». Меня поджидала хозяйка. С таинственным видом, шепотом она сообщила мне, что приходили из комиссариата, справлялись обо всех живущих здесь иностранцах, об их поведении и роде занятий. Все, не имеющие вида на жительство, должны явиться завтра же в комиссариат. Конечно, хозяйка тут же напомнила, что через день истекает последний срок оплаты за жилье.
Уже более полугода я жил в Париже, и никому до меня не было дела. Паспорт, с которым выбирался из России, я, как обещал, отослал владельцу тотчас по приезде. Я жил без всяких документов, и никто меня не беспокоил. На следующее утро я был в комиссариате. С трудом понимая по-французски, слово passeport я уловил. Как мог, объяснил, что я эмигрант, прибыл без документов, прошу выдать мне вид на жительство. Комиссар терпеливо допрашивал меня: «Откуда вы прибыли? Где родились? Ваша национальность? Кто вас знает в Париже?» Наконец он объявил, что вида на жительство он мне не даст, что в собственных интересах я должен немедленно получить из России хотя бы метрическое свидетельство. Дело не терпит отлагательства. Иначе мне грозит высылка из Франции.
Из комиссариата я вышел с легким сердцем. Гром не грянул, никто меня не вышлет, весь этот допрос – простая формальность. Гораздо больше меня волновал вопрос, где достать деньги, чтобы заплатить за жилье в отеле.
В тот же день я рассказал Полисадову о своем посещении комиссариата. Он воспринял это событие совсем иначе, чем я.
«Вы, брат Марк, не понимаете, что под вами почва колеблется. Хорошо осведомленный приятель сообщил мне жуткую новость. Мы накануне великой грозы, готовой разразиться над Европой. Надвигается война! Верьте мне, что списки подлежащих высылке лиц уже составляются. Вот почему полицейские обходят отели!» Это было страшной новостью, чреватой для меня самыми дурными последствиями! Под нажимом Полисадова я написал письмо на родину, и он взялся сам его отправить. Из отеля, так и не расплатившись, я переселился в пристанище художников La Ruche («Улей») в пустовавшее ателье скульптора Шарлье6. Даровое жилье с постелью на антресоли!
1 августа 1914 года Германия объявила войну России, 2 августа вступила в войну Франция. Была объявлена мобилизация. Школа электриков закрылась, перестала выходить газета «Парижский вестник», в которой я держал корректуру. Я лишился заработка.
В эти дни я был свидетелем разгрома кафе, принадлежавшего немцу-эльзасцу. Люди были неузнаваемы. Бешено неистовствуя, толпа сгрудилась у входа в кафе, где еще утром я пытал счастье на грошовой рулетке. Воздух оглашался хриплыми истерическими взвизгиваниями и причитаниями, из которых ясно различались возгласы: «Долой бошей! Бей их!» И словно по команде, трое подозрительных юнцов в темно-сиреневых бархатных шароварах, в кепках, заломленных по-апашески, ринулись вперед. Вдребезги разлетелись огромные зеркальные витрины. Толпа хлынула в помещение, явно настроенная на расправу, на самосуд, на кровь. Хозяин с женой успели бежать через черный ход, а толпа разрядилась, поглощая винные запасы и круша все вокруг. Это было для меня что-то новое. Дотоле наивный и беззаботный, я никак не мог ожидать столь отвратительного зрелища в сердце демократической Франции. В те же дни в «Улье» застрелился австриец-художник.
2 августа была объявлена мобилизация. Среди посетителей «Ротонды» началась усиленная вербовка в иностранный легион: «…встать грудью на защиту демократии, на защиту приютившей нас страны». Помню трех таких агитаторов. Политэмигрант Владимир Дилевский, занимавшийся в Париже художественной фотографией. Из-за Больных ног он не годился в волонтеры, а потому агитировал с легкостью. Другой агитатор, Хавкин, известный в эмигрантских кругах под прозвищем Чукча. В начале войны
никому еще не было известно, что Чукча, будучи секретарем Владимира Бурцева, издателя журнала «Былое», одновременно служил в охранке осведомителем. Он был разоблачен самим же Бурцевым после февральской революции. Ясно, что такими людьми полиция дорожила. В Париже они были нужнее, чем на фронте.
Среди вербовщиков выделялся член Литературно-художественного кружка поэт Браиловский, маленький, юркий, весьма «дельный малый». В Париже он под псевдонимом Бравский выпустил книжку стихов «Полынь». Помню, с каким пафосом он, желая казаться архиреволюционным, читал свои стихи:
…Придет пора и, новый Муций,
Я шею протяну ножу.
В годину буйных революций!
В монпарнасских кварталах он подолгу убеждал вступать в армию волонтеров. Ему удалось сагитировать неразлучных друзей – русских художников Василия Крестовского и Павла Верте– пова, писателя Таслицкого и многих других. На Марне иностранный легион послали на первую линию огня, и в первом же бою шрапнель одним махом снесла головы Крестовского и Вертепова. Они не успели даже отдать себе отчет в ужасе постигшей их судьбы. Несколько позже не стало и Таслицкого. Скульптор Иннокентий Жуков писал мне уже из России 30.01.1915 г.: «…о смерти благородного друга моего Васи Крестовского и Вертепова узнал сначала из газет, а потом из писем Лидии Александровны и Луначарского. Ими предполагается издание книги о нем и его творчестве… Готовлю свои воспоминания. Это был лучший, благороднейший человек из всех, кого я встречал… Таким же, но более женственным был Вертепов… Когда я думаю о них, душа моя наполняется грустью и тихой радостью, что я видел и знал их, встретил их на своем пути…».
Сам вербовщик Бравский тоже записался в волонтеры, но отделался счастливо. Подробности его чудодейственного спасения мне передавала вдова Таслицкого. После того, как в первую же неделю пребывания на фронте он стал свидетелем гибели Таслицкого, улучив удобную минуту, Бравский дезертировал. Военная романтика испарилась. Пробравшись в Париж, он явился в военной форме
в квартиру к вдове своего товарища Таслицкого, сказал, что хочет примерить принесенный с собой штатский костюм. Не дождавшись разрешения, не обращая внимания на возгласы вдовы: «Дезертир, подлец, вы завербовали и предали своих товарищей!», Бравский зашел в спальню, переоделся и бежал, оставив на полу все свое военное снаряжение. Через несколько дней Таслицкая получила от него открытку с видом Барселоны. А из Испании он отправился в Нью-Йорк. Новый Муций подставил шею. Но не свою7.
Два ареста за одну ночь. Допрос в полиции.
Есть вид на жительство. Голод. Эвакуация
Война началась стремительным наступлением немцев. Еще до сражения на Марне в Париже была слышна артиллерия. Город был наводнен агентами полиции, проверявшими документы, которых у меня по-прежнему не было. Полисадов написал мне на французском «удостоверение» – записку, в которой говорилось, кто я, чем занимаюсь в Париже, названы французы и русские, которые меня здесь знают. С этой запиской и с письмами, адресованными мне, в последний день мобилизации 6 августа я пробирался с правого берега Сены на левый, в свое убежище – «Улей». Мост Мирабо представлялся мне горькой чашей, которую не миновать. Едва я прошел через своды Отэйского виадука, меня остановил полицейский и потребовал документы. Дрожащими руками я подал ему письма и записку Полисадова. Полицейский с недоумением разглядывал их, а потом повел меня в комиссариат. В комиссариат, так в комиссариат, рано или поздно развязка должна наступить. Я готовился к самому худшему, шел, как на эшафот.
Комиссар разглядывал все те же мои «документы», задавал вопросы, которые я наполовину не понимал. Я на ломаном французском объяснял, что жду метрическое свидетельство из России. Как вдруг сзади, в самое ухо мне по-немецки задали вопрос: «Sprechen Sie deutsch?» Я машинально ответил: «Nein, ich spreche deutsch nicht!»6*
Только тут я понял, что мне хотят поставить западню. И действительно, допрос начался снова, но уже по-немецки. Немецким я
владел не лучше, чем французским. Наконец, еще раз перечитав записку Полисадова, комиссар поверил все-таки, что я русский: «Ты наш алье (союзник)?! Ты пойдешь бить бошей?». При этих словах я потрясал кулаками в воздухе, что привело комиссара в благодушное настроение: «Иди домой и ничего не Бойся. Если комиссар XV участка опять не захочет выдать тебе вида на жительство, пусть позвонит мне, я скажу ему, что я тебя уже проверил, я твой свидетель».
Довольный таким исходом дела, я не стал пробираться, как обычно, глухими улочками, а направился по улице Мирабо прямо к мосту. Я почти перешел мост, когда меня остановили два полицейских на велосипедах. Я опять предъявил те же «документы», объяснил, что уже проверен. Ничего не помогло. Меня взяли за руки и как преступника отвели все в тот же комиссариат Шардон-Лагаш. Здесь меня встретили как давнего знакомого. Теперь комиссар задавал вопросы полицейским: «Зачем вы его привели? Он что, хотел взорвать мост Мирабо? Он хотел кого-нибудь ограбить? Отпустите его». Я понял, что этой ночью мне придется кочевать из комиссариата в комиссариат, и попросил разрешения переночевать здесь. Вместо этого мне выдали записку на официальном бланке с печатью такого содержания: «Удостоверяю, что г-н Талов был арестован за неимением паспорта. При допросе признан русским подданным. Просьба не чинить ему препятствий и не задерживать его». Я торжествовал, у меня появился первый официальный документ. С таким документом я наконец попал в «Улей», хотя по дороге полицейские остановили меня в третий раз за ночь.
Не без труда, поскольку жил я в чужом ателье, с помощью Полисадова мне удалось получить и такую записку, тоже с печатью: «Я, Генриетта Секондэ, консьержка «Улья искусства», подтверждаю, что г-н Марк Талов проживает в «Улье» у г-на Шарлье с 20 июля 1914 г.».
С этим уже можно было идти в комиссариат квартала Сен-Ламбер XV участка, где однажды мне уже отказали. На этот раз все обошлось благополучно. Комиссары созвонились и я наконец получил вид на жительство – первый официальный документ, легализующий мое положение во Франции. Хотелось петь, безумствовать. По дороге я разговаривал сам с собой, размахивал руками. Встречные сторонились, принимая меня за помешанного. В таком настроении я отправился, конечно же, в «Ротонду».
«Ротонда» пустела. Парижане спешно эвакуировались. Те из иностранцев, кто не был эмигрантом, возвращались на Родину. Художники И. Чайков и К. Зданевич вернулись в Россию и вступили в армию. Многие поддались агитации и все-таки пошли в иностранный легион. Прошла, может быть, неделя, и на передовых позициях они сложили головы. Другие, как говорили, попросили, чтобы их перевели из легиона во французский полк. И они поплатились. Ходили слухи о расстрелах в Курсельском лагере. Русские эмигранты, не помышлявшие записываться в ряды волонтеров, осаждали царское посольство с просьбами о помощи. Однако оно отказалось заниматься «беспаспортными». В результате испанское посольство согласилось взять на себя заботу о них. «Беспаспортных» русских эвакуировали в средние области Франции, на юг, на юго-запад.
Те, кто, как и я, не поддались агитации, остались в Париже, жестоко голодали. Я еще кое-как держался, пока в Париже был Поли– садов, но уехал и он. От голода я еле стоял на ногах. В мастерской Шарлье среди скульптурных Бюстов, полотен, кусков засохшей глины я обшарил все углы в поисках съестного. Съел все найденные черствые, покрытые пылью, может быть изгрызенные мышами куски хлеба. В очередной раз обследуя ателье, я нашел облепленную паутиной и пылью нераскупоренную бутылку шампанского. И это Было последнее, что я проглотил залпом, отбив горлышко бутылки. После этого я потерял счет дням и ночам, лежа на антресоли, читал Достоевского. Потом ничего уже не соображал, только чувствовал, как сосет под ложечкой. Но судьба смилостивилась надо мной. Меня неожиданно навестили Чайков и Хентова, обеспокоенные тем, что я давно не показываюсь в «Ротонде». Они меня растормошили, подняли на ноги, буквально стащили вниз и отвезли на Орлеанский вокзал – место сбора русских эмигрантов.
В деревне Ривьер. Крещение. Конфликт с Полисадовым.
Шинонский монастырь
В теплушке нас отвезли в Тур. В дороге, после нескольких дней голода, я жадно набросился на еду. Началась горячка, я потерял сознание и уже не помню, как очутился в Туре. Когда очнулся, с удивлением озирался вокруг и узнавал многих эмигрантов. Они рассказывали, что я бредил, ухаживали за мной. Вскоре нас отпра-
вили в город Шинон, в древнюю столицу Франции, а оттуда отдельными группами по 20-25 человек распределили по разным деревням на берегах Эндр и Луары. Я попал в деревню Ривьер.
Нас расселили у крестьян. Мужчин в деревне не было – всех угнали на фронт. Оставались лишь старики и молодежь, не достигшая призывного возраста. Мало того, что нас освободили от внесения квартирной платы (в военное время действовал мораторий, в силу которого жители городов и сел не вносили квартирной платы домовладельцам), на каждого беженца полагалось вспомоществование – по два франка в день. Раз в месяц учитель деревенской школы выписывал ведомость, по которой один из нас в городе Иль Бушар в мэрии получал пособие на всю нашу коммуну (нас было двадцать три человека, и мы решили образовать коммуну). За деньгами (достаточно солидной суммой) ездили все члены коммуны поочередно. Получателю мэр Ревьер выдавал пропуск на поездку за своей подписью и печатью.
Когда население деревни к нам привыкло, нас стали приглашать собирать в садах персики и яблоки:
– Ешьте хоть до отвала, ведь пропадет! Набирайте в ведра, ешьте… Жалко глядеть на сады, некому сбывать урожай…
Работать нас не заставляли, но мы добровольно шли на уборку винограда к местному помещику, который за изнурительную работу платил нам по два франка в день.
Работая на виноградниках, я не переставал интересоваться католической церковью, по воскресеньям ходил к обедне и познакомился с молодым священником, отцом Жантэ, о котором написал Полисадову. В ответ я получил рекомендательную записку: Полисадов просил Жантэ заняться мною. В назначенные часы, после работы я ходил на дом к священнику и зубрил наизусть краткий катехизис. Четырнадцатого марта 1915 года, в день моего рождения, меня крестили, а после крещения сын моей крестной матери сопроводил меня в Тур. Там в соборе я принял первое причастие. Когда я вернулся в Ривьер, некоторые члены нашей коммуны отвернулись от меня. Стали обвинять меня чуть ли не в предательстве эмигрантов, утверждать, что с моим переходом в католическую веру я себе будто создал привилегированное положение.
Художник Костюковский, с которым мы жили в одной комнате, успокаивал меня: «Не обращайте внимания на фанатиков». Мы с ним сдружились. Он писал «космические» композиции: на фоне
черной ночи носятся планеты и яркое солнце. Я читал Костюковскому свои стихи. Они ему нравились.
По воскресеньям, как и до крещения, я ходил в деревенскую церковь. Она мне нравилась своей простотой. Глядя на нее, никто не сказал бы, что в эпоху столетней войны сюда из Руана явилась Жанна д’Арк; перед тем как направиться в Шинонский замок – резиденцию французского короля Шарля Седьмого – она здесь горячо помолилась, а придя в замок, среди всех одинаково одетых и ничем не отличавшихся друг от друга придворных сановников, безошибочно определила короля, которого принудила пойти походом на англичан.
А между тем к началу июня 1915 года у меня произошел серьезный конфликт с Полисадовым. После его эвакуации в Аркашон Полисадов в резких выражениях потребовал моего покаяния на духу в «тяжком грехе» – в моем уклонении от воинской повинности. С каждым письмом он становился все исступленнее, проявляя непримиримость «истинного доминиканца». Выполнить его требование я отказался наотрез, считая, что гражданская моя жизнь выпадает из-под сферы католической церкви. Войну я считал делом, противоречащим как догматам христианского учения, так и моей совести.
Конфликт привел к тому, что мне назначили нового руководителя – настоятеля францисканского монастыря. Из деревни я переехал в Шинонский монастырь, где пробыл почти два месяца8.
Живя в Париже, я французского языка еще не знал, все время вращался в русском обществе. Со мною пробовала заниматься Елизавета Полонская. Она пыталась учить меня французскому по стихам А. Мюссе. Русский студент Грагеров учил по «Синей птице» Метерлинка. Эти занятия мне быстро надоели. Здесь же, сдружившись с крестьянами, общаясь с духовенством, выучив наизусть катехизис, что требовалось для крещения, я заговорил по-французски, даже начал думать на этом языке. Дыша воздухом Франции, я начал впитывать в себя ее историю и культуру.
Возвращение в Париж. Товарищеский суд.
Сближение и конфликты с И. Эренбургом.
Поэт – комиссар полиции
В августе 1915 года я самовольно вернулся в Париж. Слухи о моем «предательстве» (принятии католичества) докатились
и сюда. Художественная и политическая эмиграция были тесно переплетены. Эсеры привлекли меня к товарищескому суду, несмотря на то, что эсером я никогда не был. Я был вправе игнорировать их решение, тем не менее от разбора дела я решил не уклоняться, тем более, что моим судьей был эсер, критик Николай Семенович Ангарский, председатель Литературно-художественного кружка. Мне вынесли порицание, объявили: «Только честной работой вы сможете убедить, что в католичество вы перешли не по материальным соображениям. Только таким образом вы будете реабилитированы».
И без этого решения нужда постоянно заставляла меня искать работу. Иногда удавалось устраиваться чернорабочим. В разное время жизни во Франции я работал на пивоварне, на военном заводе, в типографии, на картонажной фабрике, в столярной мастерской, на лесопильне, мыл посуду в кафе. На постоянную, более приемлемую работу устроиться было трудно, ведь и для французов не хватало рабочих мест. На что же мог рассчитывать я – «саль метек», «грязный иностранец»?!
Нашлись и такие фанатики, которые призвали объявить мне бойкот, подвергнуть остракизму. Я попал в тяжелое положение. Затравленный, в безысходном одиночестве, жил какой-то отрешенной жизнью. Порвав всякие связи с русской эмиграцией, имевшей отношение к политике (травили в основном меня эсеры и бундовцы, большевики в этом участия не принимали), я жил теперь в среде художников.
Началась для меня новая пора, когда я увлекся художниками будущей «парижской школы». Я часто посещал их выставки, проходившие летом на пленэре. Вдоль бульвара сколачивали просторные бараки, в них выставлялись полотна «независимых» представителей новейших школ – фовистов, пуэнтилистов, кубистов… В выставках участвовали Матисс, Синьяк, Вламинк, Модильяни, Цадкин, Пикассо… Сутин тогда еще не выставлялся.
Я очень много читал, в основном французских поэтов. Современных русских, кроме тех, что жили в Париже, я тогда не знал. А вот классиков читал – отец прислал мне в Париж мои книги – Пушкина, Лермонтова, Тютчева…
В этот период Эренбург тоже отошел от русской эмиграции. Теперь мы вращались в одном кругу, наши интересы были близки.
Однако мы часто наталкивались на подводные рифы. Так, осенью 1915 года, вернувшись из Турени, я прочитал Эренбургу свое стихотворение «Дождь»: