Полная версия
Наброски пером (Франция 1940–1944)
После завтрака мы отправились на луг ворошить сено. Светило солнце, трава была влажная от росы. Круковский принес холодный сидр и табак собственного производства. После каждого рядка сена мы пили и сворачивали сигарету. Закончив работу, я пошел в лес за земляникой. Насобирал целый котелок и съел со сгущенным молоком после обеда. (Куриный бульон и вареная курица.) Дремал в траве, писал. Вечер, белый от звезд и играющий сверчками, выпала роса. Мы сидели и разговаривали, а в конце концов все до единого согласились с Тадзио, что «французы – олухи и минетчики».
30.6.1940Тадзио разбудил меня: «Пан Б<обковский>, день – как царский рубль, плывем дальше». Мы поехали. В городках полно войск. Они ждут демобилизации. Французы подписали соглашение о прекращении огня на очень тяжелых условиях. Им нужно передать все вооружение Германии, согласиться на оккупацию половины страны и всего атлантического побережья, кормить и содержать всю оккупационную армию. На оккупированных территориях вроде бы сохраняется французская администрация. Также говорится о возможности возвращения «правительства» в Париж. Чем дальше на юг, тем легче с хлебом и пищей. В то же время мясные консервы найти невозможно. Но после пятисот километров пустоты снова появились пиво и лимонад.
Белые здания бензоколонок вдоль дороги похожи на игрушки и белеют на солнце, в садах кое-где пальмы. Днем въезжаем в Каор. Река Лот течет по скалистому оврагу, мчимся по шоссе на правом берегу. Дорога выдолблена в скале. Я ни о чем не думаю, просто смотрю. В Каоре покупаем персики, сыр и белое вино, садимся на скамейку и едим. В сумерках покидаем город. Ночь теплая и звездная. Окрестности полны скалистых холмов, сушь, ни одной фермы. Я забыл на скамейке в Каоре табак, и нам нечего курить. Я полон решимости ехать всю ночь и лечь спать на рассвете, раз ни одной фермы рядом. На каком-то повороте мы останавливаемся, потому что Роберт что-то увидел и пошел проверить. К нам подъезжает патрульный мотоцикл, и два сержанта вежливо спрашивают, могут ли они нам помочь. Сигарет у них тоже нет. Останавливается еще автомобиль, и нам дают четыре сигареты. Теперь уже легче думать о ночной дороге. Роберт возвращается и говорит, что можно располагаться на ночлег. Он что-то нашел, но не знает точно что. Подходим. Пустая хижина из камней, кладка без раствора. Плоские камни уложены так, что круговые стены, сужающиеся вверх, сходятся и образуют крышу. Иглу из каменных плиток. Я свечу фонариком и восхищаюсь чудом пастушьего строительства. Мы срезали немного веток с карликовых дубов и кустов можжевельника, сделав мягкую подстилку. Я с наслаждением засыпаю.
1.7.1940Уже в пять утра нас разбудил холод. Пронизывающая стужа проникала сквозь ничем не защищенный вход в каменную хижину и не давала спать. В долинах еще лежал туман, и солнце не вышло из-за холмов. Стуча зубами, собираем вещи и едем дальше. Около девяти часов приехали в Косад и позавтракали. Город опустошен, но нам удалось купить сыр и каштановую пасту в банках. Большую буханку хлеба привязали к рулю и – дальше на Монтобан. Только отъехали от Косада – и чуть не превратились в четыре трупа на дороге. Казалось, дорога пустая, и Роберт, не заботясь ни о чем, съехал с правой стороны на левую. В тот же миг мы услышали визг шин на асфальте, в десяти сантиметрах от заднего колеса Роберта мелькнул автомобиль, скользя всеми заторможенными колесами. Он перелетел на левую сторону, врезался в бордюр, подпрыгнул на дренажной канаве и остановился в полуметре от толстого платана. Тишина. Мы помертвели. Только Тадзио сказал тихим голосом: «Если тот сейчас вылезет из машины и даст ему по морде, я буду стоять и смотреть, потому что он прав. Если бы такое со мной учудили, плеваться бы ему зубами». Через минуту из машины вышел француз с разбитым лбом. Он пытался остановить кровь носовым платком. Я не знаю, то ли он не понял, что Роберт – виновник аварии, то ли был уверен, что это его вина. Он ничего не сказал. Ходил и тяжело дышал, успокаивая нервы. Две женщины, сидевшие внутри, тоже вышли из машины в совершенном замешательстве. Я попытался заговорить, мы вместе осмотрели машину. Никаких повреждений. Мы поехали дальше. Тадзио: «Пан Б<обковский>, это – не народ. Они хотели выиграть войну? Да они даже по морде съездить не могут».
Через час мы доехали до Монтобана и за городом, на берегу Тарна, расположились на послеобеденный отдых. Я думаю о пустоте этих районов. Вдоль дороги мы видели десятки домов, некогда жилых, иногда целые усадьбы: все заброшенное, гнилое, разбитое. В трех или четырех километрах от главной дороги можно найти места, где не встретишь живой души. Пустыня.
Перед ужином пьем замечательное красное вино по 1,50 фр<анков> за литр. Вина здесь везде хватает.
2.7.1940Утром умываемся, бреемся, чистим одежду. В девять утра уже адская жара. В десять едем дальше. Три дня мы встречаем людей, возвращающихся на север. Возвращаясь, они машут нам руками и дают понять, что мы движемся в неправильном направлении. Около двенадцати въезжаем в пригород Тулузы. Едем вдоль бесконечной вереницы парижских автобусов. Сейчас здесь живут беженцы. Сушат белье на поручнях, сидят на траве, разжигают огонь, готовят и пьют. Мы въезжаем в город. В Тулузе еще есть польское консульство, в этом нас уверяли по пути. Подъезжаем к зданию. У ворот и во дворе полно соотечественников. Рабочие, офицерские жены, польские солдаты. По слухам, консульство выплачивает помощь, и люди ждут. Настроение чудовищное. Все испуганы, рассказывают небылицы, мечтают получить испанские или португальские визы, чтобы ехать дальше. Некоторые возвращаются в Польшу, немедленно, прямо сейчас; у немцев уже есть специальное ведомство в Лионе, в котором уговаривают поляков вернуться домой. Один отправился прямо в Варшаву, другой уезжает сегодня. Какой-то господин бегает и клянется всеми святыми, что можно получить китайскую визу. У меня слабость к таким персонажам, и я заговариваю с ним. «Можно? Китайскую? Пан, где?» – «Это не так просто», – и загадочно улыбается. Я говорю шепотом: «А я хочу в Андорру… Я влюбился в дикторшу на „Радио Андорра“… Вы ее слышали?» Он моргает. Смеется.
Я решаю прежде всего узнать, есть ли в Каркассоне наша фабрика. Захожу в префектуру и в отделение Министерства вооруженных сил, но там уже простились с оружием, и никто ничего не знает. Мы идем в Польский дом. Люди ночуют прямо в саду, обсуждают происходящее. Кроме того, здесь кормят дешевыми обедами. Совершенно случайно узнал от какого-то француза, что в Каркассоне находится часть нашей фабрики. Поэтому я ни минуты не собираюсь здесь сидеть. Атмосфера чумная. Тадзио боялся, что мы хотим его бросить. «Если бы вы не взяли меня дальше с собой, я бы и так ни за что не остался с этими баранами. Здесь, что бы кто ни сказал, он всегда слышал это от более глупого и повторяет еще более глупому». Я обнимаю его и заверяю, что ни на мгновение не допускал мысли избавиться от такого сокровища. Он на седьмом небе. Мы покупаем немного еды в дорогу и уезжаем. Похоже, что из Тулузы не выпускают, на дороге стоят полицейские патрули. Еду первый, осторожно. Через некоторое время на дороге шлагбаум и черные мундиры. Я съезжаю в сторону, мы кружим по переулкам, затем через километр опять выезжаем на дорогу. Никого нет. Как же, будут они караулить все выезды из города. Уже шесть, а до Каркассона еще 92 км. Я набираю гоночный темп. За первый час мы проезжаем 23 км, за второй – 22, восемь вечера. Начинаем искать ночлег. Дорога прекрасная – по сторонам мягкие склоны, луга, иногда белеет кладбище, окруженное колоннами темных кипарисов. Покой, тишина и гармония. Совершенно рефлекторно начинаю думать о Греции. Где-то вдалеке башенные часы вызванивают мелодию. Тадзио что-то тихо насвистывает, замолкает. Подъезжает и говорит приглушенным голосом: «Как чудесно…» Наступает ночь. Бледно-голубое небо сереет, а кипарисы на кладбищах становятся еще чернее. Мы находим ферму, а рядом с ней стог клевера под крышей. Ночь жаркая. Я лежу на клевере, и у меня перед глазами холм, а на нем на фоне темного неба острая крыша маленькой церкви. Звонят колокола: один большой и несколько поменьше. Звонят. А черные кипарисы, луга, поля и виноградники разносят их звон, передавая его все дальше, все тише. Я слушаю и смотрю. Красота может быть такой же труднопереносимой, как боль. Ее можно терпеть лишь до определенного предела, переживать до определенной глубины. А потом ты в глубине души теряешь сознание.
Небо еще потемнело и стало фиолетовым. Заблестели звезды. Мы пошли мыться к большому бассейну возле источника. Разделись догола, черпали воду котелком и медленно обливались. Может, Франция – это Греция в те времена, когда ее стали называть Ахеей? Вокруг стрекотали сверчки, мелькали летучие мыши. Какой покой! Я долго не мог уснуть. Все, что было, перестало существовать. Я ни о чем не жалел; мне казалось, что я этой ночью здесь, на юге, впервые ступал по земле.
3.7.1940Мы проснулись рано утром, разбуженные перезвоном колоколов. Солнце. Едем дальше. Уже началась жатва. Через двадцать километров мы присели на краю рва. Пшеничные поля на таком солнце казались белыми. Какую-то жатку, последнюю модель времен Марии-Антуанетты, подобие швейной машины и машинки для стрижки волос, медленно волокли коровы.
Около часа дня подъезжаем к Каркассону. Маленький очаровательный городок. На другой стороне реки замок, настоящий укрепленный град, как декорация в театре. В Каркассоне пусто, полдень и жара. В отеле «Витрак» встречаем семерых наших коллег из офиса в Париже. В Каркассоне находится часть нашей фабрики, есть даже что-то вроде дирекции. Можно получить 500 франков, а потом еще 675 – indemnité de repliement[65], то есть компенсацию за драпание, и сегодня составляют список нуждающихся в пособии – 23 франка ежедневно, подлежащие выплате с завтрашнего дня. Поляков воспринимают как своих, никакой разницы. После обеда нас размещают в большой комнате с пятью кроватями. Если спать вдвоем на одной кровати, комната обойдется очень дешево. Мы идем на нашу фабрику. Она расположена в здании заброшенной фабрики шляп. Нас записывают, завтра нам должны выплатить 500 франков. Мы вышли с фабрики и отправились на реку купаться. Тадзио, раздеваясь, наклонился ко мне и почти в самое ухо прошептал: «Пан Б<обковский>, с завтрашнего дня переходим в состояние покоя. Отпуск, отбой». Такое, наверное, возможно только во Франции.
14.7.1940Каркассон? Нет, олимпийская деревня. Нам выплатили все, по 23 франка пособия в день. Отель – 3 фр. ежедневно, обед – 14 фр. с вином и хлебом à volonté[66]. Как в старые времена. Красное вино; его подают охлажденным в больших графинах. Когда в одном графине вино заканчивается, берешь другой с соседнего стола. Война? Здесь знают о ней только по рассказам приезжих. Солнце, прекрасное и налитое; шелковистые, как шерсть черной кошки, вечера и ночи. С самого утра вода, леность растягиваемых во время плавания конечностей. Безгранично хорошо. Я догнал здесь былую Францию. И теперь пью ее медленно, потихоньку, как стакан хорошего вина. А потом? Мой Бог… «Завтра», «потом», «в будущем» – слова из другой эпохи. Она пропала, погибла, и пусть ее история будет легкой. Если бы не удалось отбросить эти слова, «сейчас» потеряло бы всякий смысл, все очарование. Я хочу жить только «сейчас». С самого первого дня здесь я остро почувствовал, что судьба позволила мне вытащить билет с огромным выигрышем и нужно ценить каждую минуту. Я их коплю. Полные, круглые, ароматные минуты и часы.
Сначала был Дакар[67]. Британцы, не желая допустить возвращения французского флота к немцам, разбомбили, утопили и повредили половину боевых кораблей Франции. Начались регулярные морские сражения между французами и англичанами. Англичане сделали все, что могли. Зрелище жалкое. Но, самое главное, французы все-таки сражались. Правда, в Дакаре – и – против англичан, но сражались. При этом вели себя как жиголо, который получил по морде, – все газеты плакали: я с тобой танцевал, а ты, а ты – фу-у-у, фу-у-у, какая ты. Теперь они разорвали дипломатические отношения с мерзкими англичанами. Всю ненависть к немцам, все обиды за войну они вымещают сейчас на англичанах. Когда я говорю, что я поляк, они печально кивают головами: «Еще одна жертва англичан». Сегодня 14 июля. Французское правительство, в настоящее время находящееся в Клермон-Ферране, издало указ о том, что этот день должен отмечаться как день национального траура; поминальные богослужения в церквях. Как в тумане я вспоминаю этот день в прошлом году. Толпы людей на Елисейских Полях. Какая была замечательная армия… К чему это проклятое вранье повсюду? Стоит ли об этом вспоминать? Определенно нет. Я пишу и невольно улыбаюсь. Меня охватывает злорадная радость, что все лопнуло, рухнуло, что и дальше будет трещать по швам.
Я был сегодня в замке, в соборе. Перед алтарем стояло знамя, священник в черной ризе, месса без колоколов. После молебна на органе заиграли «Марсельезу». У меня подогнулись колени, перехватило горло. У Тадзио слезы в глазах. А французы выходили из церкви улыбающиеся, многие еще перед выходом совали сигарету в рот, надевали шляпы, шаря по карманам в поисках спичек или зажигалки. У меня сжимались кулаки. Насколько тяжелее жить, если ты – дикарь. Нет, будущее не за желудком и мозгом; несмотря ни на что, оно – за сердцем.
Большой отель на территории замка занят летчиками. Услышав, что мы говорим по-польски, один из них подошел к нам и сказал, что он чех. Говорил на ломаном польском языке, но его можно было понять. Стал рассказывать нам о французах, причем с жалостью. «Они только через два месяца увидят, что произошло». Увидят. Но разве с ними может что-нибудь произойти?
28.7.1940Ты знаешь настроение и жизнь в южных французских городах? Я все время думаю о тебе, и мне так жаль, что мы не вместе. У нас было бы так много тем для разговоров и так много возможностей испытать то, что от других ускользает, просачивается сквозь пальцы и кажется скучным, однообразным.
Была война, она еще продолжается, но похоже, что для них она уже кончилась, а сюда вообще не дошла. И они не изменились. Я выхожу вечером. Солнце скрылось за домами, и ощущаешь его только в узких улочках, где еще отдают жар разогретые в течение дня камни и жаром пышут стены домов. Часы между закатом и приходом ночи – бесцветные: на что ни посмотришь, все одинакового пепельно-белого оттенка, туманного, как выцветшая акварель.
Закрытые днем ставни сейчас открываются, и на улицу из домов выносят стулья, табуреты, кресла и скамейки. На них сидят одетые в черное старые женщины; они шьют, вяжут, штопают и разговаривают. Их язык – мелодичная, почти фонетическая речь французского юга. Как в пьесах «Фанни» и «Мариус» Паньоля[68]. В сумерки все выходят из дома и сидят так до поздней ночи. Молодые девушки смуглые и черноволосые, парни тоже темные и обычно невысокие. По вечерам гоняют на велосипедах.
Иду в замок… Уже совсем темно. Я поднимаюсь на вал и иду вдоль наружных стен. На небе выстреливают звезды, как пузырьки в газированной воде, отчетливее видно облако пыли Млечного Пути. Замок, весь город, опоясанный стенами, становится загадочным. Как иллюстрации к сказкам. Через мост, некогда разводной, захожу внутрь. Мне уже известны здесь все проходы и лазейки. Поднимаюсь по стене, а затем по каменной лестнице на башню. Глубоко вдыхаю свежий воздух, долетающий с Пиренеев. Ложусь на пол и смотрю на небо. Оно, правда, как свод. Я почти засыпаю.
Медленно возвращаюсь и, прежде чем вернуться в гостиницу, захожу в наше бистро выпить рома. За столом – несколько живописно грязных и живописно одетых испанских цыган. Пьют пиво и похрюкивают. А за другим столом местные жители играют в belotte[69] – играют руками, ногами, головами, всем телом и орут. Орут от возбуждения. Я пью ром и курю сигарету. Ночь опять жаркая и пройдет в полудреме. В одиннадцать бистро закрывается. Седая хозяйка плетется к ограждению сквера и нараспев зовет: «Toto, Toto, minou, minou…»[70] Но Тото, большой черный кошак, исчез. Гуляет в жаркой ночи. Утром он появится под дверью морозильника, вынюхивая запертое внутри мясо. А старушка скажет ему: «Mechant Toto, la viande n’est pas pour toi – oh non!»[71] – и, озираясь, не видит ли другая старушка, ее сестра, отрежет ему кусок мяса и спрячет Тото с трофеем за прилавком. А потом закричит писклявым голосом: «Du café pour monsieur!»[72] Я буду пить кофе…
По залитым солнцем улицам еду в мэрию. Я хочу поехать к морю, надо выяснить, как такая поездка выглядит с административной стороны. Сейчас нельзя покидать место пребывания без sauf-conduit[73], а срок действия моих документов подходит к концу.
В отделе мэрии по делам «étrangers»[74] обнаруживаю жандарма с рыбьими глазами. Как и все здесь, он говорит в это время суток голосом, напоминающим шведскую гимнастику в замедленном темпе. Во-первых, необходимо продлить документы, подав заявку в префектуру. Из префектуры меня отправляют в мэрию поставить печать о дате приезда и регистрации. Да, но префектура запретила ставить печати в документах беженцев. Если разрешит, то все в порядке. Я возвращаюсь в префектуру. Да, они могут выдать разрешение мэрии, но я должен принести справку с фабрики. Еду на фабрику. Возвращаюсь со справкой. У меня забирают все бумаги и говорят, чтобы я пришел послезавтра. Послезавтра я предстаю совсем другим человеком. Я – в прекрасной папочке, и мадемуазель загадочно говорит мне: «Votre cas a été examiné et Monsieur le Préfet signera cela à cinq heures»[75]. Приезжаю в пять и узнаю, что mon cas[76] только что было отправлено по почте в мэрию. Мэрия от префектуры находится в 500 метрах. Послезавтра après-midi[77] в мэрии мне ставят печать arrivée[78]… Возвращаюсь в префектуру. Demain après-midi[79] я получу продление. Меня уже все знают. Sauf-conduit? Жандарм строго смотрит на меня. Какой повод? Хочу поехать на море, просто на море. Минута раздумья: напишите «Семья в Нарбонне», – звучит строгая команда. Я улыбаюсь. И он улыбается под усами. Demain après-midi.
Почему мы не вместе? Мы бы вместе смеялись, слоняясь по узким улочкам, залитым солнцем, и шли бы так же медленно и лениво, как мои бумаги из префектуры в мэрию: 500 метров за 24 часа. Demain après-midi снова без тебя…
31.7.1940Еду на реку. Выезжаю из города и по дороге среди виноградников добираюсь до «плавательного бассейна». Лежу на солнце. На самом деле у французов никогда не было иллюзий; у них нет того, что можно определить как «стремление к достижению невозможного». Исключением может быть только желание поймать рыбу на удочку в Сене в Париже. Хотя, по-видимому, и это не совсем невозможно. У них феноменально развитое и труднодоступное для нас ощущение жизни без идеалов и иллюзий. Энн Бридж[80] в «Пекинском пикнике» (то еще название) остроумно определила его, сказав, что лунная ночь и любовь для француза – это два природных явления, которые никогда не смешиваются. Лунная ночь, да, красива, но любовь в четырех стенах на удобной кровати тоже красива, mais il ne faut pas confondre ces deux choses[81]. Смешивать не стоит. Их разговоры или дискуссии – это пересыпание блестящих бусин и блесток, и они обычно не пытаются достичь результата и не хотят никого убеждать. Они просто раскраивают из всего большое количество образцов (каждый их которых сохраняет свою ценность) и раскладывают на столе перед глазами восхищенного их элегантностью и изяществом клиента. Они могут часами говорить о повседневной жизни, которая является для них единственным существенным вопросом. Сегодня они любят, завтра ненавидят, послезавтра снова восхитятся какой-то безделушкой или легкостью подхода к тому, что считается «ПРОБЛЕМОЙ». Удивительное умение материализовать дух, которое и есть, вероятно, их дух. Это волнует меня, не позволяет мне не думать, отделаться общими фразами, которые сейчас сами просятся на язык. Хотелось бы их презирать, а вроде как нельзя. Нельзя? А что, Франция – это религия?
В течение месяца, что я нахожусь здесь, в мире происходят колоссальные события. Франция изменила конституцию, распустила парламент и назначила авторитарное правительство Петена. У французов отняли то, к чему они были более всего привязаны, – парламентский беспорядок. Но это не имеет значения – они привяжутся к нему еще больше… А еще у них начинают отнимать другую вещь, которая была сутью их жизни: еду. Продовольственные карточки введены решительно, запрещена продажа свежего хлеба. Все ждут нападения Германии на Англию. Так бегут дни, проходят рассветы и закаты этой странной жизни.
Грюиссан, 3.8.1940Я живу в красном домике на сваях. Медленно иду по пляжу. С берега дует теплый ветер, море совершенно спокойное. Синева неба сливается с синевой воды, и все пронизано беспощадным сиянием солнца. Я снимаю темные очки, и мне кажется, что я – фотоаппарат без фильтра. В этой яркости глаза теряют способность четко воспринимать цвет; а небо, море, песок, далекие горы превращаются в серую плоскую массу. Я иду далеко, оставляя позади красочное пятно домиков на сваях. Раскладываю одеяло на песчаной дюне и раздеваюсь догола. Бутылку с питьевой водой закапываю в мокрый песок и ложусь. Везде пусто. Проплывают часы разговора с солнцем. К моей бутылке подкрадывается маленький любопытный краб. Я кашляю, и краб мгновенно убегает прочь. Бежит боком, задом, передом, но все время по прямой. Он не умеет сворачивать. Можно использовать определение: прямолинейный, как краб. Он быстро проскальзывает в воду. По руке ползет песочная божья коровка. Она доползает до кончика пальца, крутится на месте, раскрывает панцирь и улетает. Ветер изменился и теперь дует с моря. Голубая неподвижная морская гладь начинает колебаться и искриться. Появляются миллионы светящихся иголочек. Стрелы, направленные прямо в солнце. Я медленно вхожу в воду и иду далеко, погрузившись по пояс. Мое одеяло на берегу стало очень маленьким, когда я начинаю плыть. Руки и ноги работают размеренно, как машина. Почему Байрон утверждал, что самая красивая женщина, которая ест и пьет что-то, кроме лангустов и шампанского, всегда выглядит вульгарной? Сноб, но плавал отлично. Интересно, каким стилем. Гекзаметром – смеюсь про себя. Все время видно дно, хотя уже довольно глубоко. Пляж – желтая полоса, далеко, далеко. Я ныряю с открытыми глазами, но вода упрямо выталкивает меня на поверхность. Я возвращаюсь. Плыву свободным, ленивым кролем. Выхожу на берег приятно утомленный. Тишина, и только короткая волна плещется о берег. Любопытный краб снова крадется к моей бутылке…
Возвращаюсь в домик на сваях. Солнце уже перекатилось на другую сторону неба и слепит глаза. На каменном ограждении канала стоит мой хозяин, владелец коттеджей, с длинным шестом в руке, заканчивающимся десятизубчатой пикой. Он одет в темно-синие парусиновые брюки, светло-голубую рубашку и подпоясан сине-серым хлопковым шарфом в мелкую сеточку. На фоне безграничного пляжа, в ослепительном сиянии солнца он выглядит как чернильное пятно на желтой скатерти. Время от времени приседает, прикрывает рукой глаза, вытирает пот концом шарфа и тщательно исследует дно канала. Внезапно наклоняется, мягким и еле заметным движением вонзает шест в воду и поднимает его. На кончике пики трепещется большая рыба. Улыбаясь мне, усатый месье Луи снимает рыбу и весело говорит: «Надо же что-нибудь съесть на обед…»
* * *Утро. Над морем туман. На расстоянии десятка метров домики кажутся темным пятном. Душно, и я чувствую, что солнце, растворенное в этом молоке, палит безжалостно. Царит атмосфера солнечной комнаты, в которой закрыли окна, зашторив их тонкой тюлевой занавеской. Я сажусь на велосипед и отправляюсь в город за хлебом, вином и водой. На пляже нет пресной воды. Еду по длинной дамбе между заливами и с обеих сторон распугиваю тысячи мелких рыбок. Они с плеском уплывают на более глубокие места, расталкивая друг друга и разрисовывая гладкую воду зигзагами и полосками. У тумана неуловимый запах, как у свежесрезанной шишки. Запах соснового леса пропитывает его и доходит даже сюда. Царит густая, плотная тишина.
Захожу в булочную. Булочник, как проснувшийся кот, – сонный, гибкий, потягивающийся. Сонным голосом говорит мне: «Туман – это жара…» Дает хлеб и исчезает в пропасти темной пекарни. Потом я захожу за открытками с видами местного пляжа. Меня приветствует колдунья и тем же, что и булочник, дремотным тоном выдыхает: «Туман – это жара…»
Когда я впервые вошел в этот магазин, никого не было. Внезапно в полутьме открылась дверь за прилавком, и появилось нечто такое, при виде чего у меня задрожали колени. Гигантская женщина с раскидистыми усами и кустистой бородой. По-видимому, у меня было глупое выражение типа «только не ешь меня», потому что она приветливо улыбнулась и ласково спросила: «Vous désirez, mon pauvre?»[82] Сегодня она разложила передо мной целую коробку цветных почтовых открыток, вытерла фартуком пот со лба и с восторгом стала перебирать их, восхищаясь каждой по очереди и объясняя, что на них изображено: «А слева, его уже не видно на открытке, кафе: monsieur connaît ce café…»[83] На каждой открытке самым важным было то, чего на ней не было видно, но monsieur connaît ça sûrement…[84] А я смотрел на ее усы и бороду, мечтая об открытке, на которой была бы только она. Я купил три открытки за франк. Она села, уставшая, и на прощание напомнила мне: «Vous savez[85], туман – это жара…»