bannerbanner
Чаадаевское дело. Идеология, риторика и государственная власть в николаевской России
Чаадаевское дело. Идеология, риторика и государственная власть в николаевской России

Полная версия

Чаадаевское дело. Идеология, риторика и государственная власть в николаевской России

Язык: Русский
Год издания: 2022
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 12

В содержательном смысле отрывок из «Босфора» действительно мог казаться «антидотом» против «католической пропаганды» в «Телескопе». Однако не менее важными представляются аргументация Базили и, главное, ее язык. Если мы сопоставим тексты Базили и Чаадаева по этим параметрам, то обнаружим их несомненное сходство. Прежде всего, обоих авторов сближало общее представление о форме исторического процесса: в нем действовали «народы», обладавшие по воле «Провидения» или «Промысла» уникальной исторической «миссией» или «судьбой», заключенной в «традициях» или «преданиях». Политическая жизнь складывалась из взаимодействия разных агентов – монархов («государей», «царей», «императоров» и т. д.), «народа» (образ которого зачастую формировался не по сословному принципу, но по принадлежности к одной и той же религиозной или культурной общности) и церкви. История наций формировалась из двух самостоятельных линий, имевших точки пересечения, но полностью друг другу не идентичных: «бытия» государственного, т. е. политической истории, и «бытия» «духовного», т. е. истории церковной, эволюции как самого института, так и связанного с ним типа мировоззрения.

Базили мыслил европейскую историю в тех же категориях, что и Чаадаев. Например, откровенно мифологическая категория «нравственного развращения» повсеместно использовалась для негативной характеристики противника. У Чаадаева Византия «растлена» прежде всего политически и, как следствие, нравственно, у Базили в этой позиции оказывался Рим, «развращенный» моральным беспорядком в поздней Римской империи и светскими притязаниями папской власти. Схожей интерпретации подверглись и понятия «ума», «страстей» и «сердца» народов. Если для Чаадаева силлогистический ум и средневековое кипение страстей в Европе служили лучшим доказательством их исторической состоятельности, то для Базили верно обратное: ум считался «надменным», а страсти «буйными», т. е. они становились источниками разрушения, а не созидания. «Поэтические воспоминания язычества» у Базили оценивались негативно, однако тот же термин использовался Чаадаевым для описания образцового средневекового прошлого католической Европы. Божественный Промысл содержал в себе иррациональные элементы, заставлявшие созерцателя-историка восхищаться его путями. В русском тексте первого «Философического письма» несколько раз применительно к этому случаю употреблялся эпитет «дивный», Базили же, в свою очередь, отмечал «чудесную» длительность византийской государственности. Сами цифры обретали в этом контексте фундаментальное, почти мистическое значение: для Базили принципиально, что Константинополь был христианским в течение «тысячелетнего царства», Чаадаев часто писал о восемнадцати и пятнадцати веках католического христианства. Длительность функционирования института свидетельствовала, с одной стороны, о его прочности, принадлежности к «вечному» порядку вещей, а с другой – о предопределенности числовых параметров Промыслом и, следовательно, об исторической истинности данной ветви христианства[198]. Даже структура статей Базили и Чаадаева обнаруживала известный параллелизм: тексты строились на навязчивом повторении одной и той же мысли – о преимуществе одной христианской конфессии над другой, получавшей истолкование благодаря отсылкам ко все новым и новым событиям прошлого. Категорически не соглашаясь друг с другом, оба публициста пользовались языком религиозно-политического консерватизма.

Примеры Ястребцова, Краевского и Базили показывают, что публикацию в «Телескопе» можно интерпретировать как попытку говорить с властью на ее собственном языке, обладавшем огромным весом в публичной сфере. Это обстоятельство существенно при оценке политического смысла перевода первого «Философического письма» и его помещения на страницах «Телескопа». В России историософский консервативный язык, ставший доминирующим благодаря Карамзину и его молодым друзьям (прежде всего Уварову), служил риторической основой изоляционистской идеологии и использовался для утверждения ценностей самодержавия, православия и народности в пику западным государствам. Сопоставление реплик на первое «Философическое письмо» с текстом его перевода демонстрирует, что имплантация чаадаевского лексикона в официальный дискурс в 1830-х гг. проходила достаточно безболезненно. Верно, по-видимому, и обратное: перевод письма свидетельствовал, что язык провиденциального монархизма подходил для решения противоположных идеологических задач – резкой критики исторической миссии России и основ ее политического порядка.

Глава 4

«Антиквары», «философы» и правила идеологической игры в 1830-е гг

I

В последней трети XVIII в. в европейской интеллектуальной культуре произошла революция, связанная с характером и функциями исторической науки. Возник новый тип исследований, объединивший методы антикварной и философской истории. Антиквары, или «любители древности», занимались знаточеством, реконструкцией и коллекционированием артефактов прошлого, филологической критикой текста и учеными комментариями к источникам – от письменных свидетельств до монет и археологических находок. Их внимание было сосредоточено на описании конкретных событий, а к широким обобщениям «любители древности» относились прохладно. Одновременно в XVIII в. кристаллизовалась другая ветвь науки о прошлом – «философская история», которая стремилась обнаружить законы, по которым развивается человечество. Ученые рассуждения об аутентичности того или иного документа представителей «философской истории» не интересовали. Оба направления существовали отдельно друг от друга, пока ближе к концу столетия два ученых-эрудита – немецкий и английский – не сумели показать, что «философская история» не противоречила качественному антикварному поиску. Иоганн Винкельман в искусствознании и Эдвард Гиббон в историографии античного мира продемонстрировали, что знание источников и навыки научной критики могли органично уживаться с разработкой «больших» историко-философских нарративов[199].

Политические события, последовавшие за Великой французской революцией, показали, сколь эффективным в идеологическом отношении способно оказаться гибридное антикварно-философское знание. «Философская история», обогащенная опытом «любителей древности», стала фундаментальным элементом нового влиятельного мировоззрения. На рубеже XVIII и XIX столетий в Старом Свете сформировалась доктрина национализма, сделавшая возможной интерпретацию европейской политики как соперничества равных народов, каждый из которых имел собственный путь развития. Гердер в «Идеях к философии истории человечества» (1780-е) обосновал точку зрения, согласно которой не существует по определению «отсталых» и «прогрессивных» народов. Нации, подобно биологическим организмам, развиваются с разной скоростью. Если один народ сегодня находится на низкой ступени развития, то такое положение не является приговором: в будущем отстающую нацию может ожидать расцвет. Соответственно, народам, достигшим более высокой стадии, суждены «старость», «смерть» и «гниение». Судьбы наций больше не определялись текущим положением дел, их прошлое, настоящее и будущее следовало оценивать в более глобальной, эсхатологической перспективе. Всякий народ обладал особой миссией, предначертанной Богом и ведущей нацию к спасению. Важнейшим критерием успеха в реализации провиденциальной миссии стало не сиюминутное превосходство одного народа над другими, но соответствие текущего состояния культуры и политики базовым чертам национального характера, которые определил Творец, а человек был способен лишь угадать и описать[200].

В сочинениях немецких и французских политических теоретиков (в частности, Ж.-Ж. Руссо) история играла ключевую роль: она служила вместилищем народного духа и источником сведений о национальной идентичности. Доктрина национализма востребовала обе составляющие нового исторического метода: внимание к антикварным деталям и способность создавать монументальные политико-философские конструкции. Народный характер не являлся самим собой разумеющимся набором качеств, его надлежало воссоздать индуктивно, поднимаясь от частного к общему. Таким образом возник феномен, хорошо известный и по истории русской культуры: по бытовым деталям – например, по одежде, отсутствию или наличию бороды или по манере речи – можно было отличить носителя одного мировоззрения от другого: «архаиста» от «новатора» или «консерватора» от «либерала» (при всей условности этой терминологии)[201]. История выполняла не только чисто академическую функцию, но стала пространством политической борьбы и ожесточенной идеологической дискуссии.

Национализм утвердился в Европе благодаря Наполеоновским войнам. Два крупных государства – Австрия и Пруссия – пострадали в столкновении с амбициозной постреволюционной Францией. В 1806 г. прекратила свое тысячелетнее существование Священная Римская империя германской нации, Пруссия пережила невиданное прежде унижение на переговорах европейских монархов в Тильзите (1807). Масштабные потрясения потребовали оригинальных объяснительных схем, способных амортизировать удар. Немецкие идеологи постарались «изобрести» нацию, судьба которой не зависела бы от превратностей актуальной политики. В этом контексте предложенная Гердером и развитая другими философами (например, Фихте и затем Гегелем) концепция народа оказалась особенно востребована. Исключительность немцев следовало обосновывать через германский дух, культуру и ученость, которые было невозможно уничтожить мечом.

В России разработка «национального» историко-философского нарратива началась еще прежде событий 1812 г., в то время, когда война с Францией велась еще на территории Европы, но грядущее масштабное столкновение с Наполеоном казалось представителям русского общества неизбежным. В этой ситуации авторы охранительного направления (А. С. Шишков, Ф. В. Ростопчин, С. Н. Глинка и др.) постарались задать оригинальный канон национальной истории, почитание которого принесло бы успех в ожидавшейся войне. Ключевые идеологемы будущей уваровской доктрины в то время уже были в ходу: интеллектуалы рассуждали о национальной идентичности в терминах самодержавия, православия и народного духа. До войны 1812 г. обсуждение истории как основы политического порядка шло практически без участия представителей верховной власти. Александр I обратил внимание на труды отечественных публицистов лишь в тот момент, когда ему потребовалось мобилизовать население империи в борьбе с Францией. Однако после победы над Бонапартом ситуация изменилась: воодушевленный перспективами нового политико-религиозного проекта Священного союза, император начал интересоваться политикой в сфере просвещения и либеральным «духом времени»[202].

С 1818 г. начала печататься «История государства Российского» Н. М. Карамзина, образцовое сочинение, созданное в жанре антикварно-философского исследования. С одной стороны, она открыла современникам огромный объем прежде неизвестных сведений об отечественном прошлом, полученных в результате критического анализа источников. С другой – Карамзин, пользуясь историческими фактами, стремился обосновать нарочито анахронистический политико-философский тезис о ключевой роли самодержавия в русской истории. Он интерпретировал неограниченную монархическую власть не как одну из возможных форм правления, а как уникальную «национальную» черту русской системы администрирования, имевшую сакральный характер. Карамзинская «История» задала сетку идеологических координат, внутри которой происходило обсуждение логики исторического процесса и его значимости для современного положения дел (с учетом изменчивой политики Александра I конца 1810-х – начала 1820-х гг.)[203].

Перелом в исторической политике пришелся в России на первую половину николаевского царствования. После кризисного и драматичного начала правления, последовавших за ним попыток реформ и подавлением Польского восстания Николай I, вопреки собственным желаниям, отказался от мысли быстро изменить ситуацию в стране и занялся укреплением государственной идеологии. Инструментами стабилизации выступали, с одной стороны, жесткий контроль за публичной сферой, осуществляемый сразу несколькими ведомствами, с другой – политико-культурная унификация. В 1832 г. в Министерство народного просвещения пришел С. С. Уваров, которому предстояло разработать и ввести новую программу – православия, самодержавия и народности. Политическое использование образов прошлого стало предметом особенного попечения чиновника, поскольку, с точки зрения доктрины национализма, именно история в наилучшей степени репрезентировала народный дух. Деятельность министра затронула сразу несколько сфер – академическую науку, систему образования, прессу, книжный рынок, публичные церемонии и торжества. В каждой из областей постепенно устанавливалась государственная монополия на историко-философское знание.

В середине 1830-х гг. русские общество и власть оказались в новой для них ситуации – прежде правительство никогда не пыталось столь последовательно заботиться о создании единой концепции прошлого и настоящего России. Законы идеологической политики в тот момент не были еще четко определены: уваровская триада оставалась подвижной конструкцией, цензура точно не знала, какие произведения следовало запрещать, а какие разрешать к печати[204], авторы сомневались в границах допустимого публичного высказывания об исторических и политико-философских предметах и стремились испытать их на прочность, непредсказуемой оставалась и реакция монарха на идеологические конфликты. Чаадаевская история случилась в тот момент, когда практика масштабного идеологического контроля за публичными высказываниями только складывалась, а правила игры требовали дополнительного уточнения.

II

Вслед за ведущим теоретиком неоинституционализма Дугласом Нортом мы предлагаем рассматривать правила игры, т. е. «созданные человеком ограничительные рамки, которые организуют взаимоотношения между людьми»[205], как основной элемент институционального строительства, в том числе и в сфере идеологии. Правила могут быть формальными и неформальными, возникать единовременно по инициативе конкретных индивидов и складываться на протяжении долгого времени в результате коллективной деятельности членов социума. Нарушение норм предусматривает наказание, строгость которого способна варьироваться в зависимости от ситуации. Исходя из знания правил и представлений об угрозах за их невыполнение, игроки рассчитывают свою стратегию, которая, соответственно, строится как на следовании норме, так и на ее игнорировании. Впрочем, существенно, что правила отделены от игроков и функционируют в качестве институциональной рамки, задающей критерии и параметры успеха отдельных лиц и «организаций», т. е. «групп людей, объединенных стремлением сообща достичь какой-либо цели»[206] (партии, фирмы, клуба, университета и т. д.). Таким образом, чтобы оценить, как работает тот или иной институт, необходимо реконструировать необходимые для его функционирования правила игры.

При анализе правил игры, которые находятся в стадии становления или трансформации (когда они либо только устанавливаются, либо стремительно меняются), ключевую роль играют прецеденты – отдельные случаи соблюдения норм или нарушения запретов, благодаря которым устанавливается новая институциональная рамка. Разметка границ допустимого (в иных случаях – весьма подвижных) дает возможность игрокам частично рационализировать собственную деятельность и выстроить относительно предсказуемую стратегию поведения. Мы предлагаем рассматривать чаадаевскую историю в контексте формирования уникального для России института официальной идеологии. Попытку Чаадаева и Надеждина предложить власти и публике оригинальную историко-философскую программу можно считать действием, расширявшим и при этом тестировавшим на прочность рубежи гласной политической дискуссии. Репрессивные действия властей в адрес людей, причастных к появлению первого «Философического письма» в «Телескопе», сигнализировали о наказании за нарушение идеологических запретов, одновременно формировавшем новое правило игры.

О том, что является предосудительным с точки зрения Уварова, свидетельствовали уже события 1834 г., когда за публикацию критической рецензии на историческую драму Н. В. Кукольника «Рука Всевышнего Отечество спасла» был закрыт журнал братьев Полевых «Московский телеграф». Патриотическая пьеса Кукольника, написанная на сюжет из Смутного времени, понравилась Николаю I, одарившему сочинителя перстнем. «Рука Всевышнего…» имела большой успех как произведение, хотя и лишенное особых литературных достоинств, но декларативно утверждавшее основополагающие принципы уваровской триады – в контексте идеологического противостояния с Западом и на примере ключевого события отечественного прошлого, в котором без труда прочитывался (в соответствии с названием драмы) универсальный сценарий русской истории. Ругать подобного рода тексты было опасно. Разумеется, речь не шла о том, что любое порицание в адрес произведений патриотически ориентированной словесности неминуемо ведет к санкциям, – успехи публицистов зависели от их встроенности в патронажные сети, когда высокий покровитель мог смягчить последствия нарушения запрета. Однако риск получить взыскание за публичную критику идеологически востребованного текста был в 1830-х гг. весьма высок.

Императорская цензура жестко преследовала «философскую историю», альтернативную официальной концепции имперского национализма: достаточно вспомнить о запрещенных в 1830-е гг. московских журналах – «Европейце» И. В. Киреевского, «Московском телеграфе» братьев Полевых и «Телескопе» Надеждина, чьи издатели имели свои политико-философские убеждения и стремились открыто их выразить[207]. О каких идеологических табу сигнализировали санкции в адрес автора и издателя первого «Философического письма»? Прежде всего, было невозможно критиковать фундаментальную роль православия в русской истории и современности, в том числе с промонархических позиций. Кроме того, неприемлемым являлся тезис о ничтожестве русского народа, пусть даже основанный на идее его грядущего расцвета и торжества. Предосудительной считалась констатация разрыва между инициативами русских царей и действиями их подданных: с точки зрения николаевской идеологии император и нация составляли одно целое, разделять их, как делал Чаадаев, было нельзя. Сомнительным выглядел тезис Чаадаева об отсутствии в России преданий и богатого исторического наследия – особенно на фоне обширной программы публикации источников по русской истории, развернутой Уваровым в середине 1830-х гг. Обескураживающе звучали и инвективы Чаадаева в адрес русской семейственности, служившей основой имперской мифологии Романовых:

Посмотрите вокруг себя. Все как будто на ходу. Мы все как будто странники. Нет ни у кого сферы определенного существования, нет ни на что добрых обычаев, не только правил, нет даже семейного средоточия. ‹…› Дóма мы будто на постое, в семействах как чужие…[208]

Помимо очевидного несоответствия этих слов расхожим представлениям о национальных семейных добродетелях, они звучали полемически в отношении недавно вышедшей и быстро ставшей популярной первой части «Сказаний русского народа о семейной жизни своих предков» И. П. Сахарова[209]. В программном введении к тексту под названием «Слово к русским людям» Сахаров писал о важности «Руси семейной»:

Ни один чужеземец не поймет восторгов нашей семейной жизни: они не разогреют его воображения, они не пробудят таких воспоминаний, каким наполняется Русская грудь, когда ее быт совершается воочию. В родных напевах, которые так сладко говорят Русской душе о родине и предках; в наших сельских думах…; в наших сказках…; в наших играх…; в наших свадьбах…; в суеверных повериях нашего народа… вмещается вся семейная Русская жизнь[210].

Сахаров открывал неизведанную область русской древности – фольклор, на который не обращали внимания исследователи летописных документов. Если древний мир, представленный в письменных памятниках, был навсегда утрачен, то песни и поверья сохранились в крестьянской среде великорусских губерний, где их и собирал Сахаров[211]. Этот ход позволил соотнести прошлое с настоящим, показать связь, скреплявшую прежние обычаи и современные добродетели, интерпретированные в духе уваровской триады[212]. В этой перспективе чаадаевские ламентации выглядели как отрицание философского потенциала зарождавшейся науки, отвечавшей идеологическим задачам текущего царствования.

Однако реконструкция правил игры с опорой исключительно на репрессивные прецеденты и на появление формальных и неформальных запретов будет заведомо неполной. Не менее важны и публикации первой половины 1830-х гг., свидетельствовавшие о том, какие высказывания считались допустимыми в публичном пространстве. Так, в этот период была напечатана целая серия текстов, тиражировавших официальные идеологемы. Прежде всего речь идет о низовой публицистике – статьях в единственной частной (и потому очень влиятельной) политической газете «Северная пчела» Ф. В. Булгарина и Н. И. Греча, сочинениях авторов второго ряда (В. Олин, А. Зиновьев, М. Максимов, В. Лебедев и др.), порой весьма прямолинейных исторических драмах, подобных уже упоминавшемуся творению Кукольника «Рука Всевышнего Отечество спасла»[213], а также возникшей в 1830-х гг. популярной исторической романистике[214]. Сочинители этих текстов не претендовали на оригинальность и безжалостно эксплуатировали расхожие представления о божественном характере самодержавной власти, богоизбранности русского народа, патерналистской модели государства и общества, православия как национальной религии и пр.

Ярким примером политической публицистики такого рода может служить патриотическое сочинение В. Лебедева «Правда русского гражданина», цензурное разрешение на которое было выдано 27 августа 1836 г., т. е. почти за месяц до выхода первого «Философического письма». В программном введении к «Правде…» ее автор прославлял благоденствие России, достигнутое в правление Николая I[215]. Источниками успеха Лебедев называл «беспримерную твердость народного духа, исполненного патриотических чувств», особую заботу о России Провидения, прекрасный климат и природное богатство, «неусыпное отеческое попечение мудрого Монарха», совокупный труд всех сословий на благо государства, редкую «приверженность к религии», а также патриархальные нравственные качества и гражданские добродетели русских («любовь к родителям, повиновение, преданность, почтение к старшим»)[216]. Автор приходил к закономерному выводу: «Россия светла православием, величественна Царственным Домом, знаменита и славна гражданами, сильна войском, обильна трудолюбием – и представляет впереди неисчерпаемые источники богатств»[217].

В то же время более образованные мыслители не довольствовались простым воспроизведением ходульных идеологических формул. Они стремились философски или исторически интерпретировать элементы возникавшей официальной доктрины и дать их оригинальное истолкование, способное повысить статус игрока в публичной сфере. Эта группа сочинителей также участвовала в разработке теории имперского национализма, что требовало от них определенной ловкости и способности пойти на компромисс. Границы подобного компромисса и будут интересовать нас в настоящей главе. Громкий скандал вокруг публикации первого «Философического письма» не должен заслонять того обстоятельства, что в 1836-м – начале 1837 г. появилось несколько сочинений, написанных в жанре антикварно-философской истории и расширявших содержательный репертуар уваровской доктрины: «Исторические афоризмы» М. П. Погодина, «О народной поэзии славянских времен» О. М. Бодянского, «Откуда идет Русская Земля» М. А. Максимовича, «Историческое обозрение богослужебных книг греко-российской церкви» А. Н. Муравьева и «Царь Борис Федорович Годунов» А. А. Краевского. Анализ этих не столь известных сегодня текстов, на наш взгляд, позволит более точно очертить пространство дозволенной историко-философской дискуссии в период возникновения институциональной рамки имперской идеологии.

III

За несколько месяцев до закрытия «Телескопа» московский историк и университетский профессор М. П. Погодин опубликовал едва ли не самый важный для него текст в 1830-е гг. – «Исторические афоризмы», книгу, состоявшую из кратких фрагментов, посвященных интерпретации хода мировой истории[218]. «Афоризмы» отчасти напоминали сочинения Чаадаева – эклектизмом собранной из разных элементов нарративной конструкции и целым рядом отдельных тезисов, заимствованных из общего источника – сочинений немецких и французских мыслителей: о провиденциальном характере истории, об аналогии между нравственным и природным мирами, о нациях как агентах, имеющих особую миссию в перспективе христианского спасения, об эстафетности исторического прогресса, о вытекающей из этого значимости прошлого для понимания настоящего и будущего, о значении интеллектуалов для публичного обсуждения национальности («историк по преимуществу есть венец народа»[219]). Тем не менее между «Историческими афоризмами» и «Философическими письмами» имелось и немало различий, продиктованных профессиональными убеждениями Погодина. В частности, автор «Афоризмов» писал о значимости эмпирических исследований с особым акцентом на, как мы бы сейчас сказали, истории повседневности («жилищ», «пищи», «мореплавания», «ремесел»[220]), делал обширные экскурсы во всемирную историю, призванные представить божественный план не в общих, синтезирующих философических формулах, но в детализированном виде, когда за возникавшей сложностью постепенно начинал угадываться замысел Творца. Наконец язык «Афоризмов» был ориентирован не на религиозно-философский, а на историографический лексикон.

На страницу:
6 из 12