
Полная версия
Персона нон грата. Полная версия
С того времени прошло много лет. У меня, его ученика, за плечами – учёная степень доктора философских наук, несколько десятков опубликованных работ, погружение в научную среду Москвы, Петербурга, Хабаровска, Владивостока, Комсомольска… Он же не был (так сложилось) даже кандидатом наук, но более яркого гуманитария, чем Юрий Викторович, за эти четыре десятка лет я так и не встретил. Имея за плечами нетривиальный актёрский и режиссёрский опыт, он и в студенческой аудитории предлагал отнюдь не хрестоматийное прочтение русской классики: в его исполнении звучащее слово приобретало не только особую выразительность, но и особую глубину. Именно Подлипчук «повинен» в том, что трудный и даже отторгаемый в школе Достоевский стал главным писателем на всю мою последующую жизнь. Вместе с тем, учебная дисциплина, которую «доверили» Подлипчуку дипломированные и остепенённые коллеги и вузовские чиновники, была отнюдь не «Русская литература 19 века» (с его любимым Достоевским), а «Выразительное чтение». Но, пожалуй, именно занятия по выразительному чтению (конечно и спецкурс по Достоевскому) оказались главными в нашей (по меньшей мере – моей) филологической подготовке.
Подлинным артистизмом (студенческий театр Подлипчука до сих пор помнят многие из тех, для кого ХГПИ – alma mater) и талантом к научной интерпретации текста можно объяснить его неожиданный интерес к «Слову о полку Игореве». Тогда многие из коллег (особенно специалисты по истории языка и литературы) восприняли это скептически: с какой стати – не специалист и «вдруг»…? Тем не менее, несколько лет труда (то ли подвижника, то ли безумца) – и новый перевод «Слова» с учёными комментариями был представлен на суд самому Д. С. Лихачёву, главному специалисту по древнерусским текстам из Института русской литературы (Пушкинский дом). Не время (да и не к месту) разбирать сейчас причины резкого неприятия, даже враждебности, авторитетного учёного к работе самозваного автора, но, даже несмотря на положительные отзывы других, не менее авторитетных специалистов6, труд Подлипчука не был принят к рассмотрению, тем более, к опубликованию7. Остро переживая неудачу, он, как мне тогда казалось, ищет спасения в поэзии. Так появляются его «Магеллановы облака» – поэма почти в сто страниц.
Из материалов «Тихоокеанской звезды» (15.01.1997) С. Подзноевой, тоже ученицы Подлипчука, я узнал, что Юрий Викторович – коренной хабаровчанин. Семьи его родителей перебрались на Дальний Восток с Украины ещё в XIX веке. 1937 году отец, работавший в Управлении железной дороги, был репрессирован. Семью лишили квартиры и выслали из Хабаровска. Пришлось начинать жизнь с нуля в маленьком городке под Ростовом. А через несколько лет эту территорию уже оккупируют немцы. В «Магеллановых облаках» есть эпизод, где они со школьным другом Валькой, нарвавшись на немецкий патруль, чудом остаются живыми лишь благодаря юркиному книгочейству. После войны Подлипчук вместе с друзьями (за компанию) подаёт документы в театральное училище. Друзья не проходят по конкурсу. Юрий Викторович поступает. Затем были работа в провинциальных театрах юга России, приглашение в Ереванский драматический, отказ (по причине солидарности с неприглашенными). Были попытки получить высшее образование в ГИТИСе и Полиграфическом институте. Работа диктором на радио. Потом уже – знаменитая физматшкола академика Колмогорова при Московском государственном университете…
На некоторые подробности из московской жизни Ю.В. я случайно натолкнулся в книге его ученика по физматшколе, писателя Сергея Яковлева «Та самая Россия: Пейзажи и портреты» (гл. Волшебный круг. Материалы к одной биографии). В частности, он вспоминает, что там хорошо учили не одним математике с физикой; и что это была, прежде всего, не в пример нынешней, школа свободомыслия и демократии, где ученики запросто спорили с академиками, а молодых учителей называли по имени. Историю одно время там преподавал известный бард и драматург Юлий Ким, а литературу – Юрий Викторович Подлипчук. Московской прописки он не имел, жил вместе с учениками в интернате и не признавал школьных учебников. Учились же по конспектам его лекций, которые торопливо записывали неумелой рукой (всё-таки не студенты, девятый класс). Ещё считалось важным знать тексты, то есть собственно литературу (при этом Достоевский, например, требовался почти весь, вплоть до «Братьев Карамазовых»). На контрольном сочинении могла возникнуть такая тема: «Ваши чувства при чтении Евангелия». Его эрудиция и начитанность были феноменальны. «Мастера и Маргариту», задолго до журнальной публикации, он сам читал ученикам после уроков. Я, не колеблясь и минуты не сомневаясь, готов подписаться под словами автора очерка: «За минувшее с той поры время я слышал немало профессиональных чтецов, в том числе известных и титулованных, но по силе воздействия никого не поставлю даже близко. До сих пор не могу постичь, в чем была магия этого сухощавого близорукого человека в сильных очках-линзах?»
«Добил» высшее образование Юрий Викторович уже в родном городе, куда вернулся после реабилитации отца. Заочно окончил филфак Хабаровского пединститута. Здесь же остался преподавать. Так институт получил преподавателя, ставшего легендой для многих поколений студентов…
Я всегда помнил Юрия Викторовича, но только спустя почти сорок лет мне удалось выполнить то, что все эти годы считал своим долгом перед учителем (хотя ни о чём таком у нас никогда с ним разговоров не было): в декабре 2017 в журнале «Дальний Восток» в моей редакцией были опубликованы его «Магеллановы облака». Только готовя поэму к печати, я понял, что Юрий Викторович не «поэт по случаю». Уже были, как оказалось, и «Арлекин на кресте» и «Транссибирская-2». Вчитываясь в текст рукописи, которую много лет назад мне передала его вдова Наталья Михайловна, я открывал для себя прежде мне неизвестные, пафосно выражаясь – судьбоносные, обстоятельства жизни моего учителя. Так постепенно, из отдельных ярких лоскутов сложилось прочное, как паруса магеллановых каравелл, полотно жизни этого незаурядного человека, оставившего столь глубокий след в моей памяти.
Осенью 1993 года, уже аспирантом, прошедшим «боевое крещение» в Гайд-парке у Гостинки (об этом разговор впереди), в самый разгар бабьего лета я вернулся в Хабаровск. Светило нежаркое октябрьское солнце, мимо, как и положено, проплывали невесомые паутинки, воздух был свеж и прозрачен. В районе Детского парка знакомая молодая женщина, шедшая мне навстречу (не могу сейчас её вспомнить), спросила: еду ли я на кладбище? Так я узнал, что Юрий Викторович умер. Я успел прийти в кабинет литературы, где для прощания был выставлен гроб с телом моего учителя; был на отпевании в храме св. Анастасии; успел произнести прощальные слова у его могилы. Не успел одного: сказать ему, что с его давнего благословения я, наконец, стал питерским аспирантом.
Опричник с глазами цвета небесной сини
Обратив взоры «во внутренность свою», вдруг обнаруживаешь, что в прихотливой памяти сохранились и образы иных, по-своему, неповторимых, двуногих и прямоходящих. В этом нет ностальгии (как по Юре, Серёже или Дядьке), или печали и благодарности (как о Ю.В.), скорее холодное удивление: тоже ведь homo sapiens-ы!
Старше нас десятью годами, спортивный, с опытом армейской службы и глазами цвета небесной сини, в которых так и высвечивался его молчалинский талант умеренности и аккуратности, он был бы хорош собой, если бы не длинная, тщательно лелеемая и уложенная вкруг наподобие турецкого тюрбана затылочная прядь, под которой явственно проступала там и сям старательно скрываемая лысина, что придавало всему его облику нечто комическое. Вот вам отнюдь не полный портрет нашего бессменного, никем не избранного, но назначенного председателя студсовета Коли, уже допущенного в коридоры власти, в то время, пока мы, вновь поступившие, дружно месили деревенскую грязь, обеспечивая кормовое благополучие совхозного стада в предстоящий зимне-стойловый период.
Если бы кто-то озаботился созданием музея карьеры, то лучшего экспоната, чем Коля, нельзя было бы и придумать. О скромных же успехах его на студенческом поприще сказать особенно нечего. Да он, собственно, и не учился, а был принят в службу на должность ректорского опричника, верой и правдой отрабатывая обещанный диплом. Основной задачей председателя студсовета было наведение и поддержание должного порядка в общежитии филфака, где за малым исключением селился женский контингент. Собственной персоной там проживал и сам председатель. Самым страшным преступлением по консолидированному мнению руководства в соответствии с советским госханжеством было проникновение посторонних лиц в женские комнаты после установленного часа. Администрация решительно и бескомпромиссно боролась с половой распущенностью в подведомственном ему учреждении.
Коля обладал феноменальным чутьём на присутствие «чужих». Чужими были мужчины любого возраста, задержавшиеся хотя бы на долю секунды против установленного в «Правилах внутреннего распорядка в общежитиях ХГПИ». Коле было чем гордиться. В хорошем расположении духа он любил вдохновенно повествовать о проделанной работе:
Рассказ «опричника»: Стучу в дверь. <Коля точно рассчитывал время, когда парочки, оставшись наедине, будут готовы к совершению действий, не совместимых с моральным обликом будущих педагогов советской школы>. Не открывают. Ключа в двери нет. У меня запасной. Вставляю. Резко открываю дверь. Никого. <Кроме, конечно, «злоумышленницы», кутающейся в простыню>. Но точно знаю: должен быть. Внимательно осматриваю комнату, чувствую мужской взгляд. Резко одёргиваю штору: стоит, в трусах. В одной руке брюки, в другой – туфли…
По Колиным донесениям и представлениям девчонок лишали места в общежитии и даже отчисляли из института. Открывая левой, по его собственному выражению, ногой дверь ректорского кабинета, председатель студсовета торжествовал: сквозь рутину повседневности уже явственно проступали радужные горизонты и бескрайние перспективы…
Как и всякий подвижник, Коля многое претерпел. Однажды в общежитие, которое всё более начинало напоминать женский монастырь (где зело борзой опричник возжелал быть сразу и строгим настоятелем и личным исповедником), нагрянули крепкие парни из СКИФа – у каждого из них к Коле был личный счёт. Суровый радетель за чистоту нравов долго бежал по гулким знакомым до боли коридорам, но в районе вахты был изловлен. Состоялось публичное аутодафе. Народные мстители, приложив председателя щекой к радиатору отопления, отчего зализанная маскировочная прядь свесилась до самого пола, обнажая великолепный цвета топлёного молока с рыжими подпалинами череп, и пообещав в следующий раз возмездие куда более суровое, удалились. Убедившись, что последний скиф растворился в проёме входной двери, Коля, уложив ловким движением непокорную прядь, скрылся в своей комнате. Через полчаса, пробегая мимо вахты со словами: «Всё в порядке, всё в порядке», он покинул место недавнего своего ничем не заслуженного позора. Что ж, путь наверх тернист и суров.
В дальнейшем, ближе к диплому, Коля, женившись на тихой отличнице с инфака, с помощью её отца получил руководящую должность промежуточного звена в отделе народного образования Амурска.
Десять, примерно, лет спустя (к тому времени я работал в Краевом институте усовершенствования учителей) по делам службы я оказался в Москве в Министерстве образования СССР. Каково же было моё удивление, когда, ошибившись дверью, я заглянул в какой-то кабинет – за одним из столов сидел Коля. Я вошёл. Почувствовав на себе чей-то взгляд (а мужской взгляд, как помнит читатель, Коля чувствовал даже через плотно задвинутые шторы), он поднял глаза. Что-то изобразилось на его лице: от начального неузнавания до какого-то, даже, испуга. Коля помнил о моём, слишком, на его взгляд, свободном отношении к власть придержащим и, видимо, подумал о возможно спланированной провокации. Приблизившись, я объяснил причину своего здесь появления. Он с облегчением захохотал и, схватив за руку, потащил к столам своих коллег: вот, мол, Саша из Хабаровска приехал его навестить.
В гости он не позвал, сославшись на стеснённость проживания на московских метрах, но долго, в пароксизме административного восторга, рассказывал мне в министерском коридоре о своём теперешнем начальнике, к которому в кабинет директора техникумов входят на коленях. Вот он в тайне взлелеянный заветный идеал столоначальника – «на коленях!».
Уже потом пёстрая мозаика Колиной жизни сложилась в моей голове в завершённую конфигурацию: бросив жену с сыном, он отбыл в Москву для продолжения карьеры. Туда его вызвала новая жена, прописав на своих московских метрах и устроив в Министерство. Неплохой получился бартер: натуральный обмен эпохи социализма.
Что сталось с Колей в «лихие 90-е»? Выжил ли он в суровых штормах перестройки или был сметён гигантской волной, не знающей ни правых, ни виноватых? Навряд ли теперь это кому-то интересно.
Школьные радости и печали
На педпрактику (их было две – на третьем и выпускном четвёртом курсах) в 71-ю школу, в которой я учился с пятого по десятый, я попросился сам. На первой, пассивной, ничего запоминающегося не произошло, разве, что один почти курьёзный случай. За каждым из практикантов-дублёров закреплялся тот или иной класс. Мне достался пятый, где классным руководителем была географичка. Она не была прирождённым педагогом, легко раздражалась, повышала голос, подчас, не умея справиться с «хулиганами», выгоняла их с урока, ходила жаловаться на своих учеников завучу… и с радостью «передала» мне контроль за одним из таких наиболее ей досаждающих. Конечно, это был по терминологии тех лет – мальчик педагогически запущенный из так называемой «трудной» семьи. Он, скорее, нравился мне: открытый для общения, в чём-то наивный фантазёр и балабол, с большим дефицитом внимания у себя дома и его негативным избытком в школе. Конечно, уличное «воспитание» наложило свой отпечаток на его манеры и речь.
Со всем энтузиазмом неофита я взялся за дело, и он, не привыкший к такому вниманию, охотно пошёл на контакт. Принципиально важным шагом по реабилитации был запланированный ответ моего подопечного на уроке географии. Расчёт был такой: ничего не подозревающая географичка, удивится, увидев поднятую руку, и, конечно же, вызовет его к доске. И вот этот день настал: закончилась перемена, прозвенел звонок. В классе шум. Учителя нет. Вот-вот появится. Мой подшефный ходит в ожидании вдоль доски и возбуждённо скандирует застрявшее в памяти с предыдущего урока:
Как-то муза мне сказала,Потрепав меня рукой:В ту самую минуту в дверях появляется географичка с классным журналом и какими-то книжками, сложенными в стопку. Не замечая её, он завершает четверостишье:
Влас, мой друг, ты пишешь мало,Пой! пой! пой!Не подумав, не разобравшись (Опять! Да сколько можно терпеть эти выходки!), она с размаху опускает на голову наладившегося к исправлению «хулигана» свою книжно-журнальную стопку. Книги летят на пол; ученик, что-то выкрикивая, с рёвом выбегает из класса. Я поднимаюсь следом. И только тут она замечает, что в классе кроме учеников был ещё кто-то.
Это «чп» масштаба в один ученический класс вполне можно назвать курьёзом, особенно, если учесть, что, выслушав меня и взвесив всё на холодную голову, учительница на следующем уроке всё ж таки вызвала «хулигана» к доске. И комментарий её, на сей раз, был иным: ну, прям, как профессор.
Другой же случай курьёзом уже не назовёшь.
На дворе – осень. Школьные раздевалки полны плащами и куртками. Кое-где висят пальто. Начался первый урок. Дежурные обнаруживают в раздевалке маленького карманного воришку – мальчишку 4—5 класса из неблагополучной семьи. Я случайно в тот момент был рядом. Вызывают по инстанциям завуча по воспитательной работе – сухого сложения даму, «великого школьного инквизитора» и ханжу, люто ненавидящую учеников любого возраста. Как выпускник этой школы, я знал об этом не по наслышке. Её суд был скор:
– Немедленно собрать общешкольное собрание. Выставить перед всеми и опозорить (не пристыдить, не поговорить, а именно, опозорить).
В её голосе слышались тщательно скрываемые нотки какого-то сладострастного садизма. Мои возражения, естественно, в расчёт не принимались. Конечно, чистить карманы своих товарищей не очень хорошо. И без последствий нельзя оставить. Но ведь не так по-инквизиторски. Только своевременное вмешательство моей любимой Анушки – Анны Николаевны, главного завуча и филологини (ради неё, собственно, я и записался на практику именно в эту школу) – предотвратило неизбежное аутодафе.
Вторая практика – активная, преддипломная. И здесь совсем другая песня. В первой было много для отчётности: главное, чтобы директор школы подписала нужные бумаги, а в деканате их приняли и пассивную практику засчитали. Правда быть пассивным, как видно, у меня получалось не очень. В этот раз, многое было мне по душе – и дающий некоторую уверенность опыт прошлого года; и иной статус – не пассивного стажёра, но почти коллеги, готовящегося к проведению первого в своей жизни урока; и старшие классы, а значит, и литература 19 века, русская и зарубежка; главное же – всё это под началом Анны Николаевны, так неслучайно вошедшую в мою жизнь после перевода с последним предупреждением из «А» в «Б». С которой мы потом долгие годы просто дружили.
Урок, который я тогда готовил, был по «Фаусту» Гётте. Из всей философской поэмы (на знакомство с творчеством Гёте по программе отводилось два учебных часа), раскрывающей, как писали, гигантские горизонты, ставящей и разрешающей основные вопросы человеческого бытия, я выбрал «Вальпургиевую ночь» со злодеями, монстрами и шабашем ведьм, с их голыми танцами и прочими непотребствами. Возьми я для «презентации» иные сцены, меня ждал бы неминуемый провал: в философских воззрениях Гёте тогда я разбирался не намного лучше, чем мои первые ученики.
Зачем я об этом вспоминаю? Ну уж точно не для того, чтобы вставить очередную клизму моим беспамятливым соотечественникам по поводу их ностальгии о прошлом, хорошем только отого, что советское; но и не ради какой-то там нарцистической фиксации на собственной своей персоне. Не об этом мои радости и печали. Я хотел бы, чтобы прошлое это представлялось не одномерно плоским или – или, а реальным и живым. Таким, каким запомнил его я.
Что-то ещё сохранила память из той относительно беззаботной и, оттого, может быть, счастливой жизни.… Своеобразным завершением студенческой лёгкости бытия и прологом ко всему, что случится после, разного, но уже никогда беззаботного, стали два же совпавших по времени события лета 1977 года – окончание института и рождение сына. Нам, молодым специалистам с обязательным по тем временам распределением и грудным младенцем на руках, была назначена местом работы восьмилетняя школа села Красивое Еврейской автономной области.
Село Красивое и его обитатели
Начало оказалось неожиданно обнадёживающим и для молодого специалиста даже лестным: то ли от директора красивенской школы из Еврейки8 пришло письмо, то ли она как-то связалась со мной по телефону, уже и не вспомню. Главное, была обещана бортовая машина для переезда. Таким образом, отправной точкой моей педагогической кривой оказалась должность учителя русского языка и литературы сельской восьмилетней школы.
Под жильё нам была выделена половина довольно ещё нового дома из крепкого бруса (другую половину занимала семья из местных). В те времена привычной практикой на селе было строительство домов на двух хозяев, разделённых поровну и разными входами. И хоть на нашей половине уже жили до нас год или два такие же молодые специалисты, она совсем не была подготовлена к предстоящей зимовке. Да как и что могли подготовить городские девчонки, брошенные на алтарь просвещения и образования в русской глубинке? Для обустройства на новом месте, вместе с нехитрым скарбом и невесть откуда взявшейся мебелью, прибыл и мой отец. Деревенский по рождению, он предложил обнести дом завалинкой, что, учитывая наши зимы, оказалось очень кстати. Но даже и сколоченная вкруговую из хорошего материала и засыпанная опилками (лучше бы шлаком – он лучше держит тепло и в нем не живут мыши), она не спасала плохо утеплённые стены, потолок и пол от промерзания – в тридцатиградусные морозы вдоль плинтусов под кроватями и по углам вырастали шершавые пятаки инея. Время, когда наш подрастающий сын должен был, как и все дети, осваивать способ передвижения по полу на четвереньках, пришлось как раз на зиму. От четверенек пришлось отказаться. Не научившись ползать и делая по окончании зимы свои первые шаги, он падал на пол, не подгибая колен, что, при желании, можно было бы объяснить особенностям национальной адаптации молодых специалистов.
Под зиму нам привезли машину дров в виде распиленных на полуметровые чурбаны брёвен. Я до сих пор помню как (колуном, а не топором) лучше всего их колоть. Когда в хорошо промороженную поверхность чурбака врезается, не столько с усилием, сколько со сноровкой, лезвие колуна, и та смачно расходится на две половинки, ещё несколько секунд в морозной и сухой тишине утра слышится ласкающий слух, тонкий и чистый, как бывает от лопнувшей туго перетянутой струны, звук. Но это бывает, если тебе привезли хороший, а не сучковатый, с вертикальными и горизонтальными перевивами пиломатериал. В противном случае, тяжёлый стальной колун отскакивает от вязкой древесной поверхности как от тугого резинового муляжа. И тогда уже звонкую тишину утра прорезывает не тонкий и чистый элеганто и грациозо, но непереводимый на другие языки экспрэсси'во и брускамэ'нтэ руссо нецензуро.
По выходным ходили греться в местную красивенскую баню. Главным техническим устройством парной (парной – в слишком буквально понятом значении этого прекрасного слова) была нисходящая откуда-то с потолка и не достающая около полуметра до пола, дюймовая труба, завершающаяся привычным водопроводным краном. При повороте вентиля из крана с шипением вырывалась струя сжатого, перегретого пара. Ударяясь в пол, пар поднимался густыми клубами вверх, застилая молочной пеленой и без того сырое помещение. В образовавшемся тумане постепенно начинали исчезать очертания тел, оставались лишь контуры. В этот момент парная становилась похожей на мрачное Царство теней мифологического Аида. Ассоциации с царством мёртвых как-то нешуточно обозначились после того, как директор школы, женщина вполне себе ещё молодая и крепкая, поскользнувшись на сырых ступеньках, полгода потом охала, хватаясь за спину, превратившуюся в один сплошной сине-чёрно-жёлтый отёк. После баньки, следуя широко известным рекомендациям фельдмаршала Суворова (портки продай, а выпей), мы принимали гостей – молодую пару, фельшерицу и её мужа, кажется, агронома – наших товарищей по красивенским будням. Что ж, всё как у людей.
Иногда в нашу повседневность вторгались события не то, чтобы из ряда вон, но и не сказать, чтобы совсем уж рядовые. Так, в один, отнюдь не прекрасный вечер или, даже, ночь мы были разбужены громкими криками из другой половины дома за стенкой. Семьёй из местных были наши коллеги: он – молодой голубоглазый красавец-физрук, немножко от лубочного Бовы Королевича, она – тоже ничего, то ли биологиня, то ли химичка. А шум был оттого, что муж её фигуристой и симпатичной сестры, хороший мужик и запойный пьяница (тоже ведь национальная особенность), приревновав её к свояку (тому самому Бове Королевичу), принял на грудь и с топором в руках пошёл разрубать внутрисемейный гордиев узел. А ведь и шёл буквально разрубать: слава Богу, у физрука руки мускулистые и топор вош6л в мышцу правого предплечья по косой сантиметра на полтора. Дело по-семейному замяли, как-то уговорились и в суд подавать не стали. Решили, как говорится, по совести. Две верных подруги – пьянство и ревность – сожрут любого, кто так опрометчиво взлелеял их в собственном сердце.
И всё-таки не поиски единственно верного слова с колуном в руках, и не банные радости, и не застольные наши, под водочку, дружеские беседы, и даже не преступления на почве страстей человеческих, а моих сельских учеников, пяти- и восьмиклассников, более всего сохранила избирательная и отнюдь не фотографическая память. Классы были относительно небольшими, человек по десять-двенадцать. Часть учеников была из семей переселенцев. Что заставляло людей с детьми, покидая насиженные места, переезжать из центральной полосы России в далёкие регионы рискованного земледелия? – Бедность? Не знаю. Могу сказать лишь одно: среди приезжих было больше работящих и меньше пьющих. А дети были разные, в том числе, талантливые. Их помню до сих пор. Вот небольшого росточка, худенькая, нервического склада пятиклассница Галя из крепко пьющей семьи. Как-то принесла мне на тетрадном листочке в клеточку своё стихотворение: в этих несогласованных и плохо зарифмованных строчках было что-то странное, напряжённое, болезненное, почти безумное и не отпускающее…. Или мальчик из семьи переселенцев, того же класса, что и Галя, тоже худенький, с узким, острым лицом и длинными (по сравнению с другими мальчишками) светло-русыми, почти белыми, волосами на уроке по Гоголю. Он что-то отвечал по «Тарасу Бульбе», вернее, пересказывал близко к тексту страницу за страницей. Я его не останавливал: так интонационно завораживающе и по-гоголевски выразительно звучал его ответ…. Где они теперь эти дети застойных лет России?