Полная версия
Нежелание славы
Но вернемся к Диккенсу, первому в мировой литературе ставшему столь решительно на защиту человека самого социального низа. Его «Оливер Твист» появился в 1837 году, за четыре года до гоголевской «Шинели», за девять лет до «Бедных людей» Достоевского, за четверть века до «Отверженных» Гюго! Трудно установить прямую связь между написанием «Оливера Твиста» и помянутыми произведениями Гоголя, Достоевского, Гюго, но – несомненно – что все три писателя читали «Оливера Твиста»!.. Нелишним, верно, будет заметить, что самый последовательный защитник униженных и оскорбленных – Достоевский – написал свой знаменитый роман того же названия еще за год до «Отверженных» Гюго, это был первый роман («Униженные и оскорбленные») Достоевского после его каторги!
Недаром Октябрьская революция осуществилась под знаком гуманизма – первые ленинские декреты упразднили почву, на которой произрастала мораль унижения и оскорбления одного человека другим. Никаких имущественных, сословных, национальных привилегий – единое, равное для всех звание: гражданин республики!
Недаром Горький, высоко ценивший гуманный пафос творчества Диккенса, еще до Октября возгласил – «Человек – это звучит гордо!». Горький остался знаменосцем гуманизма во всей мировой литературе. Гуманистическая масштабность демократии не отменяет значения конкретного в каждом случае, воплощающегося в конкретном же проявлении гуманизма! Мы уж не говорим о тех случаях, когда демократия по разным причинам лишается главного своего содержания – человеческого служения, этически замутняется политиканством, недостойными ее лично-безнравственными лидерами-карьеристами, или вовсе сбивается с пути гуманизма к жестокости, став собственной противоположностью…
Человечество лишь в начальных классах великой школы гуманизма. «Для веселия планета наша мало оборудована», – когда-то посетовал Маяковский. Она и ныне «не оборудована». Более того, бездуховный эгоизм достиг такого ожесточения, что грозит вовсе уничтожить планету и жизнь на ней. Ядерное вооружение, которое в состоянии враз уничтожить 100 разово планету – никто не назовет «оборудованием для веселия»… Наш век недаром назван – «преступным веком». На его совести – две мировые войны, газовые камеры, лагеря смерти – около ста миллионов человеческих жизней. А там войны – классовые, расовые, религиозные. Мир и ныне в военных пожарах, земля рвется от снарядов и бомб, корчится в отравленной экологии.
Но неужели ничего не достигнуто человечеством? Неужели классика – и наша, и мировая – так не смогла ничего посеять «разумного, доброго, вечного»?..
К счастью, это не так! Перечитаем эти две выдержки из Диккенса. Случайные вроде бы, «открылась на них книга» – но они рождают огромную тему, с которой вряд ли справиться в этих беглых заметках. Тема остается, вопрос остается. Каждый волен обосновать ответ по-своему… Мне лично думается, что несмотря на страшное усложнение жизни, когда человечество отчаянно ищет гарантию выживания, все же можно сказать, что проблема человеческого достоинства решалась в нужном направлении. Даже трудно стало представить себе ныне это судорожно-отчаянное, отстаивающее себя, как на страницах романа Диккенса (характерное для своего времени – повсеместно) человеческое достоинство!.. И это само уже по себе – очень много. Человек зазвучал гордо. И не в этом ли залог, что он и планету, и человечество отстоит от мировых сил зла?..
Задумавшийся читатель
В разговорах о классиках, да и не только о классиках, никто не обходится без слова: «художественность»…
У иного читателя, особенно из молодых, может сложиться впечатление, как о чем-то общем для всех, о неизменном для всех свойстве, которое, впрочем, он сам еще не научился различать! И конечно, за него принимается нечто яркое, лезущее в глаза, «красочность», не гармоничное подчас, а то и просто нарочитое: наивное (от незрелости художника) – или, наоборот, весьма изощренное, чем формально нередко прикрывается бессодержательность, от эгоистичной стилистики – до субъективизма отражения действительности…
Во всяком случае – подлинную художественность, в той простоте, которую может родить только большая полнота содержания, эту простоту подобный читатель уж никак не сочтет: художественностью!..
Между тем – у каждого художника «своя» художественность, которая как бы незримо питается, неосознанно уходит корнями в художественность классики. Самоцельность изобразительности, претензии на «полную ее независимость», на «совершенную оригинальность» – на деле есть и отсутствие «своей» художественности, рожденной содержанием: утрату чувства корней в классике…
Попробуем это показать на примере… Молодому читателю, с его «молодым» пониманием художественности, например, трудно придется с текстом Булгакова! Вооружившись, скажем, карандашом и блокнотом, чтобы «выписывать образные места», он вскоре может оказаться в недоумении… Сколько, скажем, «такого» у Артема Веселого, у Юрия Олеши, у… Фазиля Искандера, наконец! Этот читатель, впрочем, уже понял, что дело не только в «описаниях природы», в пейзажах природы, как его учили в школе, где «высший и недосягаемый», конечно был Тургенев, а, скажем, к Достоевскому, Чехову она «снисходила», понял, что «словесные пейзажи» бывают и не только в «описаниях природы»…
И вот он недоумевает над страницей Булгакова. Что же здесь выписывать? Ни пылающего заката над черной рощей, ни клубящего мана над речной излукой, причудливо размывшего контуры привычной реальности… Разве остановит его, скажем, такое место в «Беге»? «Съежившись на высоком табурете, сидит Роман Валерианович Хлудов. Человек этот лицом бел, как кость, волосы у него черные, причесаны на вечный неразрушимый офицерский пробор. Хлудов курнос, как Павел, брит, как актер; кажется моложе всех окружающих, но глаза у него старые…».
Что это – «портрет Хлудова»? Разумеется. И внешний, и даже внутренний… Но вместе с тем это и портрет – внешний и внутренний, более, чем психологичный, пожалуй, трагедийно-психологичный – самого времени! Обреченного в своей трагедийной неизбежности – уйти, во имя нового времени, которое, вместе с автором, не глумится, не трунит саркастически, а грустно-сочувствующе, с пониманием, сопровождает уход этого, недавно еще столь уверенного, законченного в форме, времени. Из этой уверенной формы («присяга трону», «честь дворянина», «долг офицера», «святая Русь» – и т.д., и т.д.) – ушло, точно вытекло, вместе с кровью народа вымыто, содержание! Этот «высокий табурет» – при «съежившемся» генерале генштабисте, обреченном командующем обреченной белой армии – точно памятник белому!.. Сколько подтекста в проходных вроде словах: «лицом бел, как кость»! Ведь и армия белая, и дворянская «кость белая» – и вместе с тем, как потом будем еще (люди моего поколения) петь два десятилетия, это и та самая «кость», которая «тлеет в Замостье»… «Черные волосы», – Печорин – черноволос, Вронский – черноволос, наконец, у Чехова, в «Трех сестрах» Соленый – черноволос, «как Лермонтов», как любит подчеркивать этот завистливый, одиозный офицер… Черноволос и Николаев в куприновском «Поединке», этот офицер-карьерист, подло убивший неприспособленного ни к службе, ни, кажется, к самой жизни, прапорщика (светловолосого!) Ромашова…
От «классического офицерства», равно, как ныне, от белого его завершения, остался лишь этот – «вечный неразрушимый офицерский пробор»!.. Как много сказано и последними двумя словами: «глаза старые»… Они слишком много успели увидеть. Глаза почти духовно прозрели – в то время как рассудок еще не прояснился. Но, благодаря этим «старым глазам» – опыту пережитого – потом прозреет и рассудок. И совесть русского человека. Преступление будет осуждено и наказано – еще прежде, чем Хлудов вернется на родину во имя ее суда и наказания за преступление против народа…
«Курнос, как Павел», «брит, как актер» – это тоже не просто: литературность. Ведь речь о пьесе, это та «театральная изобразительность», тот «театральный портрет», который должен помочь и постановщику, и актеру верно строить внешнюю форму образа! И как ходульно-напыщена честь белого офицерства, показушная верность мнимому долгу в этом материальном образе – «высоком табурете»!
Лапидарность в характеристике Хлудова, как нам кажется, вся уходит корнями в классику. Здесь и многозначная простота, и краткость Пушкина, которые надо уметь расшифровать. Главным образом двойным опытом, и личным, и что еще важнее – пушкинским! Здесь и гротеск, вроде бы ненасмешливая язвительность Гоголя, его, вроде бы рассеянное, внимание к предметно-внешней детали, за которой – человек, мир его души посреди мира людей. Здесь и Толстой с его «плотским зрением», и Чехов с его проницательной, умной наблюдательностью, редкостно художническим рисунком!
Даже это – «кажется моложе всех окружающих»… То есть, генерал – не по годам, что говорит о талантливости Хлудова (таким был и Слащовъ – генерал в тридцать лет! – прообраз Хлудова). То есть, та двойственность образа, когда годы моложе опыта пережитого! То же свойство – художническое, подобно тому, как образ есть концентрация содержания в предельных средствах (словах)…
Итак, вернемся к тому молодому читателю. Его «недоумение» по поводу, скажем, булгаковского текста, его неброско-зримой образности – благодатно. Он задумался – и это главное! Ведь художественность слова, – в отличие от его информационно-служебной, логически-обиходной роли – прямо не сообщает нам знания. Оно «всего-то» побуждает задуматься. И как часто это и приносит единственно-подлинное знание!
Все – из пережитого
Еще одно, видать, знамение нашего литературного времени: размывка грани между литературоведением и прозой. Писатели-прозаики пишут «литературоведческие романы», литературоведы – «писательские», художественные эссе! А там – и вообще «работы», вообще «исследования», которые похожи и на то, и на другое, ни на что не похожи (в жанровом отношении). Но все это издается литературно-художественными издательствами. И все это охотно читается, кажется, даже куда с большей охотой, чем «чистые романы»: есть здесь – «доподлинность».
Жажда доподлинности растет по мере усложняющегося времени, роста демократии и гражданской зрелости, как у писателя, так и у читателя, побуждает искать подобающую тему, вопросы-ответы в ее ретро…
Причем, с года на год, доля такой литературы – о литературе – в литературе – растет!.. В сущности, это некий корректив, пассивный, молчаливый, но корректив современной прозы, ее «романтистике-беллетристике», отсутствию к ней доверия и уважения. Скажем, читатель покупает и охотней читает тысячную «работу» о Пушкине, или, скажем десятую «работу» о Булгакове, не желая и ведать ее жанр, чем станет читать новую повесть или роман неизвестного современника (разве что у того «скандальная», слегка все же, известность!) в толстом журнале. Подожду, мол, пусть еще «заявит себя»!.. Словно и вправду писателю надлежит «заявить о себе» каким-то другим способом, помимо писательского! Обычно это «заявить себя» – больше или меньше осознанно – означает пресловутую «смелость»… Пусть вся-то смелость идет не дальше, чем микроскопическая критика чего-нибудь официального, даже изжившего себя официального, не дальше дозволенного редакторами, главредакторами, редколлегиями, главлитами, высшими «кураторами-прокураторами» и т.д., и т.д. – все одно: «смелость», все одно обывательский шумок, и, стало быть: «Еще не читали?» «Прочитайте!» «Ах, читали? Ну и как?» «Здорово!» «То-то ж!..»
…Читатель стал массовым, но бывает ли массовым – зрелый читательский вкус?.. Кончится ли когда-нибудь читатель-обыватель? Его высокомерно-пренебрежительное суждение о литературе связано с тем, что он «вышеобразован», по счастью «занят серьезным делом». Но судить ему надо – как-никак литература – культура (чего, впрочем, не в пример даже обывателю-читателю, не хочет понять министерство культуры, начисто отстранившее «свою культуру», – от литературы!), ненароком «можно отстать»! «Отстать» обыватель боится… И жужжит, и жужжит… Особенно тут активны современные «дамы» – вышеобразованные, эмансипированные, никак «не отстающие», все читающие, и в журналах, и затем в книгах, и, наконец, все читающие по поводу прочитанного, спешащие упредить собеседника «А вы читали?..» Благо, если речь о детективах («документальных!») Юлиана Семенова, или о фантастике («научной»!) Еремея Парнова, где – как говорится-таким «дамам» обоего пола и карты в руки.
Обретя массового читателя, мы, увы, утратили подлинного читателя, кого действительно стоило б послушать, потеряли «читателя-друга», которого растил, лелеял, помнил, для кого в сущности и писал Пушкин, а следуя ему в этом, затем и вся классика. Велик – безлик! – массовый читатель. Литература вся увязла в «проблемах (ХХ век оказался не столько решающим, сколько вопрошающим, сколько возвещающим о небывалых бедах, одна из которых: как снова обрести читателя-друга?..)».
Один лишь пример к тому – что же такое «массовый читатель». В дневниках Твардовского – поразительная запись. Ему, где-то на отдыхе, захотелось перечитать «Преступление и наказание», взял в библиотеке. По формуляру отметил, что за девять месяцев книгу никто не брал до него!..
Можно себе представить и другое. Что в это же время на книгу того же Юлиана Семенова – запись в очереди! С ограничением срока! Можно бы отнестись к этому как прихоти моды (которая меньше всего, впрочем, уместна в литературе), но, когда не читается Достоевский, а читается Семенов – или так: не читается Достоевский, потому что читается Семенов, здесь требуется вмешательство. Не библиотекарши – издательств!..
«Творческий путь Михаила Булгакова». Так названа книга Лидии Яновской. Чувствуется, автор потрудился в архивах, старалась быть документальной, не заботясь о жанре, «забыла» что пишет: литературоведенье, беллетристику, исследование, или эссе? Идет по «творческому пути», по биографии – и это хорошо, хотя местами автор перегружен материально, задыхается от внешних перипетий, хочет все охватить, отразить, поставить на место и поэтому о факте и хорошенько подумать некогда. Впрочем, написана книга живо, с самозабвенным писательским «я», с любовью к «предмету»…
И, конечно, фотографии! И, конечно, автографы! Как это дорого. Отец, мать, сестра и братья. Миша в гимназистской куртке и в фуражечке, маленький твердый козырек надо лбом, на околыше – симметричные дубовые листья, с молотком и ключом (кажется, это) в середине. Другие фотографии.
Господи, – пишут, пишут, все прекрасно, а глянешь на снимок, и душа комом к горлу: «Вот оно что…». Знать, по-настоящему лишь им дано воскресить время, дать нам в ощущение живой его образ! Какой документ, какое художество здесь может заменить глаз объектива!..
На семейной фотографии 1913 года (Дача в Буче). Миша в костюме. Коротко подстрижен, сосредоточенность и напряженно-спокойная мысль говорят одинаково и о присутствии, и о нездешности. Лицо резко обужено книзу, уступает место лбу, не очень вроде бы высокому, но умному, главное, «упорному»… Чувствуется, свои у Миши мысли, заботы, отдельные от семьи, от фотографа, от всей родни (кроме Миши, видимо, уже студента, на снимке еще двенадцать человек. Светятся живостью, приязнью, симпатией лица сестер в белых платьях!.. (Оля, Надя, Вера, Варя…).
Юный Миша Булгаков то похож, на юного же, Фадеева, то временами на Блока («страстно-бесстрастное лицо»), а то, когда в шутливо-лукавом настроении – на артиста Чиркова. Смотрю на лицо отца – на нем главная черта характера: «Не сдамся! Упрусь, в самую жизнь, вот этим могучим лбом своим – и не сдамся!.. На мне – большая семья – не сдамся!». Идея – «не завоевать», «а удержаться». У сестер Миши – лукавое, насмешливое, но приязненное доверие к жизни, женское терпеливое ожидание своей предопределенной судьбы… Лишь у Миши – в этой задумчивости, в твердом очерке бровей, в самой заостренности лица – словно прислушивается к своей внутренней жизни – во взгляде в себя: предопределенность (призвание) чего-то скорей познать, открыть, поведать людям! И вместе с тем – раннее, острое сознание своей личности, ее обремененности, пусть еще неясной, сверхзадачи. Словно уже видишь на этом лице – обязательство (призвание) – написать «Мастера и Маргариту»! К народу лежала извилистая дорога через газетчину, театр, шумное признание, шумную травлю… Дорога жизни, дорога творчества – точно реки: излуки и перекаты, плесы и стремнины – и все же неуклонный поток: к океану!
Любопытен почерк Булгакова. Он медленный, с прочными следами гимназически-наивной прописности, вьющийся, с волосными, неприметными для себя вроде, соединениями, с постоянным наклоном, сжимающийся, сдержанный… Не его «сдерживают» – он сам «сдерживает», своей подробностью и размеренностью. Строки похожи на неторопливые отвалы пашни. Писал, судя по всему, в общую тетрадь…
Главное, очень похож общей трудностью – эпичностью – на почерк Льва Толстого! За таким почерком мысли не следует поспешать – он сам следует ее хорошей, основательной, продуманности. Почерк – труженика! То есть, в нем – и труд, и трудность, ни попытки облегчить то и другое, и терпкая, напряженная неутомимость.
На форзаце – конец 12-й главы и начало 13-й («На Лысой Горе»): «Настал самый мучительный час…». Мы говорим о «Мастере и Маргарите».
Думается, «Мастер и Маргарита» могло и не быть, если бы творчеству Булгакову не встретились дьявольские преграды, причем, на самом, кажется, концентрированном уровне литература-драматургия, МХАТ и цензура, художественная требовательность Станиславского и идеологическая ожесточенность реперткомов и рапповской критики – все это с одной стороны, и редкостного, бойцовско-художнического упорства Булгакова, его несломной стойкости интеллигента, отстаивающего свои убеждения личности, художника, гражданина! Все-все, в этом романе во всяком случае, выросло из жизни, повседневности, творчества! Нет, не из Ренана, Штрауса, Феррара, не из Брокгауза и Ефрона, Греца, Тацита – из пережитого взял дьявола Булгаков. Он уже ухмыльчато брезжит в «Театральном романе». Он, кажется, лишь замечен Булгаковым, но еще не приковал к себе пристальное внимание. Он еще обманывает, вводит в заблуждение своей ухмылкой… Вот-вот Булгаков поймет, что, собственно, в нем-то главная сущность! Через него могут открыться подлинные, скрытые от «наземного», «бытового» взгляда связи – корни всему живому, всему мертвящему!.. Булгаков наконец нашел главный образ, достойный его творческому азарту, его жадности познания и изучения, его энергии – воплотить…
Насколько важнό для него образ-открытие – судить можно по тому, что Булгаков последнее время «забывает» о театре, для которого, казалось, родился, и занят только романом!..
Между тем Лидия Яновская (как, впрочем, большинство авторов подобных работ о Булгакове) «показывает» как к автору «Мастера и Маргариты» дьявол приходит… из изучаемой литературы!.. Там, где Булгаков «уточнял», там авторы работ о нем находят «истоки»! Выписки – их редкостное обилие – заслоняют внутреннее побуждение художника… Что-то принципиально-важное так ставится с ног на голову.
Мы, разумеется, признательны автору работы (Лидии Яновской) за многие страницы с булгаковскими выписками «О дьяволе», но с общей оценкой их значения как открытия образа и темы – для Булгакова – согласиться не можем. Главное у подлинного художника – не от «изучения»! В этом, может, одно из существенных отличий художника и ученого, писателя и систематизатора…
Становится очевидным, обретя силу чуть ли ни закона, что в нашем осложнившемся мире подлинное – то есть, не временное и модное, а длительное, непреложное – признание художник может обрести лишь ценой подвига против злых – дьявольских – сил жизни! И не важно, кто кого одолеет физически; дьявол силен – главное, выйти на поединок с ним, стоять до конца! Победа или поражение художника (чаще поражение – «дьявол силен!») как бы здесь не решающее. Главное – победа духа личности – духовная победа народа – которая потом становится и полной – «материальной» – победой народа!
И тогда наступает признание. Не ритуальная признательность, из цветов на могиле и юбилейных речей, из хороводов танцевальных ансамблей и праздничных сборищ – как духовная потребность. Ведь художник вышел на поединок с «сатаной нетворчества» (слова Достоевского) неспроста, не ради славы посмертной, а отстаивая человеческое содержание и духовное служение творчества. Ведь что такое сатана – как не бездуховная жизнь?
Страдальческая жизнь, таким образом, сам поединок с дьяволом продиктованы были неизбежностью, самой истинностью творчества! Люди (читатели) в такой жизни художника (поэта, писателя) обретают лишь лишнее доказательство истинности его творчества. И дань признательности – двойная: и творцу, и человеку, и произведениям, и большой духовной жизни!
И как всегда, «все начинается с Пушкина»! В то время с дьяволом схватывались больше поэты: за Пушкиным – Лермонтов, за Лермонтовым – Некрасов, за Некрасовым – Шевченко, а там Есенин, Блок, Маяковский, Цветаева, Ахматова, Пастернак, Мандельштам…
Разве – не убедительно?.. А тут на помощь поэтам пошли прозаики. Гоголь, Достоевский, Чернышевский, а там – Александр Грин, Андрей Платонов, Михаил Булгаков…
Казалось бы – такие небывалые перемены в мире, такое время, новое время, а по-прежнему: «дьявол силен!». Более того, он теперь неотлучно возле подлинного, страдальческого художника, неукоснительно опекает его творчество, под видом вечной истины навязчиво суфлируя ему временную и одномерную казенную истину…
Хотя бы уж один опыт нашей подлинно-страдальческой классики, лично-страдальческой творческой биографии – разве этого не достало бы Булгакову на его итоговый роман «Мастер и Маргарита»?
Можно здесь отчаянно поднять глаза к небу – почему дьявол (тот же, скажем, князь тьмы Воланд, у Булгакова) так терзает нас?.. Но в этом и честь нашей литературы! Не идет сатана туда, где нет самоотверженного правдоискательства, где нет подвига творчества во имя людей! Неинтересна ему такая литература, такие, с позволения сказать, – художники…
Стало быть, дело не в сатанинских силах жизни, которые, видать от природы, и, увы, бессмертны, как своеобразное препятствие-совершенствование нравственности. Дело в том, чтоб не иссякли ряды бойцов, готовых творчеством, во имя истины, во имя ее дальнего света, и, главное, во имя человека, всегда готовых схватиться – до конца – с дьяволом. Как это делали лучшие в нашей литературе – от Пушкина и Гоголя до Блока и Булгакова!..
У истока подлости
«Легенда о великом инквизиторе» в романе Достоевского «Братья Карамазовы» в сущности роман в романе. Во всяком случае, здесь план мыслительной основы такого романа. Но написать его можно бы не обязательно так, как его рассказывает Иван Карамазов, даже не так, как этого хотел бы Достоевский. Можно бы, например, повернуть острие мысли от прагматических бездн христианства, в изложении Ивана – в сторону психологических бездн души человеческой, связанных с подобным состоянием веры, когда общие усилия власти и религии всё-всё повергают в – страх… В тот страх, которому нужны костры и жертвы, когда уже нет человека, нет и самой веры, все развращено во имя уцеления или преуспеяния, есть лишь два тирана, король и инквизитор, снедаемые мыслью – кто кого последним отправит на костер. Ни один из них уже не может остановить стихию – и они же в ее власти. То есть, заняться не душой идеи христианства, в чистом ли виде, духовной веры, или конформированного и прагматического христианства в воплощении великого инквизитора – а душой человека посреди этих болезней общества, построенного на страхе, враждебного человеку, с кострами, жертвами, аутодафе… Сама же инквизиция виновата в том, что не был написан такой роман, причем по горячим следам костров и казней еретиков – а не по следам «материалов» и ретро-воображения.
Думается, в частности, так было б доказано, что фашизм не есть «порождение ХХ века», что всегда были у него общественно-политические предтечи в истории. Немецкий фашизм «всего лишь» тоталитарный масштаб, концентрированная насильственность, идеология и государственность все той же давней подлости, уже некая религия подлости! Десятки миллионов жертв – «всего лишь» увеличенный коэффициент бандитизма – уже в форме философии и государственности, власти и закона!.. Фашизм – таким образом – ничего общего не имеет ни с христианством, ни с социализмом, хотя больше всего ими прикрывался в «теории»! Он ничего общего не имеет с нормальным человеком вообще – его безумье вынести дано лишь ни в чем неповинному врожденному безумию, либо безумию тщеславия и самой ожесточенной подлости. То есть он – в чистом виде то бесовство, от которого предупреждали – прямо – Маркс, говоря про болезни, возможные в теории и практике социализма, то есть про «левизну» анархизма и терроризма, и – косвенно – Достоевский, говоря про экстремистов и авантюристов под видом «интернационала» – типа Верховенских и Ставрогиных, Шигалевых и Эркелей… Мы говорим о романе «Бесы» Достоевского. Можно лишь пожалеть о том, что социалистическое движение недостаточно внимательно отнеслось к этим вещим предупреждениям, в сущности об одном и том же, хотя вроде бы полярным в своих исканиях, гениев. Перед страшной ценой, которой было заплачено за эту историческую невнимательность – по разным причинам – право уже не кажутся столь полярными два гения, если оба, и тот, и другой, всегда были великими гуманистами!..