Полная версия
Нежелание славы
И все же – «романтика» ли, веселье ли объединяет здесь всю пестроту люда? В экзотической внешности ли Ибрагима-Оглы дело?.. Нет, объединяет всех гнетущая пустота, поэтому и «пьющий люд» – от чиновника до карманника, от попа до гимназиста Прохора Громова, живая душа которого не вынесла казенную гимназическую науку из закона божьего, из греческих вокабул, из империй и царствий…
Но, господи! Как тут одиноко именам: Пушкин, Лермонтов и Толстой! Как высоко и недосягаемо высятся они, уже над текстом про этот пестрый, тоскующий, придавленный общей скудостью интересов, «пьющий люд»!.. Почему все же они помянуты автором? Не в посрамление ведь их самих, их кавказских образов экзотической реальностью Ибрагима-Оглы, который окажется вовсе не «дьяволом» и «кавказским демоном», даже не псевдо-романтической фигурой, а весь, от начала до конца, юмористическим персонажем, разряжающим напряженные коллизии сюжета…
Дело в том, что выбор между Пушкиным, Лермонтовым, Толстым, их героями и Ибрагимом-Оглы сделан этим «пьющим людом» неслучайно. Именно в итоге этого выбора – «клубный люд» оказался и «пьющим людом»… Ведь по преимуществу – за исключением разве цыган – это грамотные посетители! Даже в некотором роде – «местная интеллигенция». Тянущаяся за нею, за ее «интеллигентностью» «мастеровщина матушка». То же – и гимназическая молодежь!..
То есть псевдо-романтичность заменила духовное начало. Все-все могло быть другим – будь интеллигенция на высоте, не будь она – в первую голову – «псевдо». Недаром «пьющий люд» начат с нее, с «чиновников-двадцатников»! Они первыми сделали более легкий выбор между Пушкиным, Лермонтовым, Толстым… и Ибрагимом-Оглы, его «стрыжом, брэим» и дешевой водкой…
Знаменательно, что – в ком, в ком – но в русском человеке, тем более хоть сколь-нибудь интеллигентном, Пушкин, Лермонтов, Толстой всегда живут как укоризна, как живой упрек совести, как надежда на возрождение!
Прохору Громову не суждено было спастись от дьявола бездуховности. Первый приход его в «клуб» Ибрагима-Оглы – симптоматичен. Дьявол не выпустил его больше из своих когтей. При всех прекрасных задатках – Прохору суждено погибнуть. Он сперва убьет собственную душу, став добычливым хищником, затем сам себя убьет…
Богатырь, сибиряк, недюжинный характер сибирского размаха – а погибает. И лишь потому, что сфера духовных интересов, стезя служения ему так и не открылась. Прохору Громову не достало мужества искать ее. Он сделал облегченный выбор – и погиб. Богатырским силам, знать, дано лишь раскрыться в подвиге общечеловеческого служения. Об этом – между прочим – и написан роман.
И, стало быть, не всуе, весьма симптоматично помянуты имена трех наших великих поэтов, наших духовных пастырей, уже в самом начале романа!
Угрюм-река – не только реальная сибирская река. Это и символическая угрюмая река жизни Прохора Громова, которого автор вначале любит, затем в сердцах осуждает, наконец, ненавидит как жестокого хищника и эксплуататора-кровопийцу.
И сам роман, его страницы – как поучительная река в нашем сознании!..
Не безысходной трагедийностью, не однозначным оптимизмом кончает Вячеслав Шишков свой роман. Картина многомерно-эпична, образно-многозначна, уповающа. «…За горизонтом зацветало утро. Выл осиротевший волк. Верочка улыбалась во сне. По Угрюм-реке шел тонкий стеклянный ледок. А Угрюм-река – жизнь, сделав крутой поворот прочь от скалы с пошатнувшейся башней, текла к океану времен, в беспредельность».
Поэзия как совесть
«Поэта рождает прилив идеального начала народной идеи, он творит во имя ее».
Такова одна из формул поэта и поэзии у Блока. В слове Блока никогда не было отвлеченной, внешней литературности. Даже за ранней символичной образностью всегда стояла жизненная мысль. И для раннего Блока-символиста – символизм был лишь формой, а не сущностью его творчества. Жизненное содержание, а не «смена формы», и привело Блока к реализму революции и к содержанию «Двенадцати». Блок, самый видный, самый авторитетный представитель поэзии символизма был в сущности – случаен в русском символизме. Революционная стихия между Февралем и Октябрем – вот та отрезвляющая мощь и суровая, и идеальная, которая родила «другого Блока» – поэта революции. Он и вправду мог казаться многим – «другим Блоком». Проделав редкостно сложный путь литературно-философских и идейно-художнических исканий, Блок – и это удивительно – оставался всегда цельным. И как человеческая, и как творческая личность!.. Именно потому, что всегда – призванием поэта, а не интеллектуальными коллизиями – следовал этому: «приливу идеального начала народной идеи»! Надо хорошо прочувствовать и коренное переплетение, и единично-суверенное значение слов, их соборный, их дифференцированный, и отдельный смысл: «идея – идеал – идеология – идеализм…». На сталкивающихся смысловых волнах этих слов и обретается непотопляемая вечная ладья жизни.
«Творит во имя ее» – также не рассудочный выбор. И если уж говорить обязательно о выборе – то скорей всего призвание выбирает поэта, его во имя, которым он следует всей своей творческой волей, всей силой несгибаемой личности – как мощному приливу!..
Блоковская формула поэта и поэзии поможет нам взглянуть вглубь истории, в пушкинское время, выделить там основные моменты этого же, вечно-неизменного в сущностях своих (но переменного в конкретностях событийной формы) «прилива идеального начала народной идеи».
Рождение поэта – тайна тайных, и все же, как у Блока, у каждого великого поэта, здесь немало сказано о живой, реальной природе в этой вечной тайне…
Не мало сказал нам Пушкин – прежде всего своим творчеством – о таинствах поэта и поэзии.
Он бы сказал нам еще больше, если б жизнь его успела приблизиться ко времени «творческих итогов», к «обозрению пройденного пути». В сравнении с Пушкиным – судьба Блока подарила четыре года, четыре шага к такому осмыслению. В поэзии много удивительного – и вот еще одно удивление. Блок, в итоговых раздумьях подобного рода, неизменно говорит не столько о себе, сколько о Пушкине, как бы пытаясь додумать, сформулировать, оставить нам ответы по поводу поэта и поэзии, которые всегда занимали и Пушкина (стоит лишь вспомнить хотя бы одни эти стихи: «Поэт», «Поэту», «Поэт и толпа», «Пророк», «Памятник»!..). О Пушкине – как о себе, или наоборот, о себе, но с мыслью о Пушкине говорит Блок и в «завещании» своем, в знаменитой речи «О назначении поэта». Блок и смерть Пушкина видит не в дантесовской пуле – в том, что кончилась культурная эпоха Пушкина, иссякла для его творчества приливная мощь «идеального начала народной идеи»… Для Блока это непреложные истины – сколько бы здесь ни спорили историки и исследователи!..
«Прилив идеального начала народной идеи» живо чувствуется в годы вступления в литературу Пушкина. Историки это называют по-разному, по-другому. Чаще всего говорится о пробуждении национального самосознания нашего народа в войне и победе над Наполеоном. Народ себя почувствовал единым целым. Это особенно удивило дворян – больше тех, кто вельможной знатью осели в столицах, имевших весьма смутное представление о народе, о «грубых мужиках», меньше тех, кто, пусть и барами-офицерами, «благородиями» и «превосходительствами», прошли с боями весь боевой путь от Москвы до Парижа, кто открыл себе в солдате величие народной души. В этом чувстве национального единства народа – опять была заслуга народа, его великодушия, его независтливого сердца, его нежелание помнить зло, наконец, его надежда и на барское великодушие…
Знаменательно, что те, что вышли на Сенатскую площадь, чтоб осуществить надежды мужика (а он главным образом был тогда – «простым народом», был и «солдатом-защитником родины») – являлись в большинстве своем участниками войны против Наполеона, где им в лучших свойствах своих и открылся народ, открылся в солдатском мудром терпении, непоказном мужестве, великодушной жертвенности. Офицеры – из понятий дворянской чести – считали долгом своим всегда, в любых опасностях, быть впереди солдат-мужиков, солдаты же – из солдатских понятий («сам погибай – а командира спасай!») то и дело своей грудью закрывали дворян-офицеров… Не батальные идиллии – а соревнование в великодушии и мужестве, в подвиге и духовности…
Да и потом, уже в Париже – русский мужик в солдатском мундире, солдат-победитель Наполеона, остался в той же скромности, великодушии и уважительности к чужой жизни чужого народа. Не ахал завистливо ни на дворцы, ни на богатые магазины, ни на сытую, «чистую» жизнь французов, ни, наконец, на «осиные талии» их женщин… Казак спал прямо на улице, на дворцовых площадях, на булыге, подложив под голову седло. Были бы сено для коня да каша в котелке для него самого. Скорей бы домой, на родину, к своей земле, своей жене, своим детям. Ни победных грабежей, ни оргий, ни насилий… Лишь «тягучие» – как сама отдаленность от России, соразмерные одной, знать, тоске по родине – пески у ночных костров!..
А Михаил Орлов, будущий декабрист – в свою очередь поразил французов. Уже не рядовых, знать, власть предержащих, ждавших огромных контрибуций от России. «Мир! И больше – ничего!» – сказал Михаил Орлов «от имени своего императора»… А по сути от имени своего народа, душу которого сумел услышать в этой войне даже император Александр I. И не поэтому ли – потом, зная о тайных обществах в среде русского офицерства, о будущих декабристах, лишь фатально вздыхал, понимая это великодушие к народу служилого дворянства, сам, по возможности императорской, стараясь явить великодушие, так ничего по существу не предприняв против этих обществ…
Победа над Наполеоном – не знавшем до России поражений! Марш-освобождение Европы – от Москвы до Парижа! И возвращение – с миром – на родину!.. Поистине, велико было воодушевление русских людей, в то время, когда Пушкин, еще лицеистом, входил в литературу. И всеобщая надежда у народа, у лучших из бар – про освобождение крестьян. И не преувеличены ли толки про «республиканские идеи Европы»?
Разве все это и не есть те моменты, которые составляют «прилив идеального начала народной идеи»?..
Пушкин эту идею возвысил до уровня поэзии, он вернул ее образно-чувственным сознанием декабристам, всей мыслящей России!.. Вот что такое поэт в духовности народа, в истории народа… Среди тысяч определений – что же для нас Пушкин и его поэзия, поэтому правомерна будет и формула: Пушкин – это Россия, поэзия его – душа народа!
И знаменательно, что поэт и его творчество перед нами предстают именно на гребне прилива идеального начала народной идеи как: свобода, творчество, народное служение. Это – Пушкин!
В сущности, это же содержание народной идеи мы видим и на гребне прилива революционной стихии Октября: свобода, творчество, народное служение! На этот раз: Блок! Недаром современники называли Блока – «Пушкин нашей эпохи»!
Инструмент
Не знаю, кто основоположник узаконенной ныне науки «эстетика труда», но основоположником существенного отдела этой науки, «технической эстетики» считают чешского инженера Петра Тучны.
Нет, не буду излагать основы этой эстетики. Мне пришло в голову, что многое из того, что прежде было в обиходе, но прочно забыто, ныне поднимается из забвения, но уже на правах науки. Так, например, испокон веков в русском селе была она эта, «техническая эстетика». Казалось бы, немудрящий инструмент в хозяйстве крестьянина. Топор да пила, коса да лопата…
Топоры, например, бывали трех видов. Хозяйственный, колун и плотницкий. Первый – обычный топор, с ним ездили в лес по дрова, тесали, рубили… Колун – был в виде расчетливого клина, чурка от одного удара раскалывалась. Плотницкий – имел вид алебарды, с удлиненным лезвием, для затейливых работ: скажем, для выемки паза в венце для рубленого дома.
С удивлением отмечаю, что технический прогресс ныне свел все три вида топора – до единого, «просто топора». Топорная работа была тонкой работой мастера! Теперь это поистине «массовая топорная работа»!
К каждому топору выстрагивался свой особый черенок. Попрямей да подлинней – для колуна; у хозяйственного топора был он короче да пофигуристей, чем-то напоминая спину и круп лошади! Фигуристость была не самоцельной. Опущенный к низу конец черенка, например, не давал топору вырваться из руки, с таким черенком и удар был прицельней, и весь топор был «по руке». Насаживался топор на черенок не кой-как: поставленный на внутренний край лезвия и на конец черенка – топор, его выемкой край острия, должен был образовать определенный угол с плоскостью, на которую ставился.
Главным же было – искусство заточки топора! Неграмотные мужики тут чувствовали сталь, как ныне – не в обиду сказать – не чувствует этого инженер-технолог! Знали и вязкую, и жесткую калку, знали качество и достоинство точильных камней и оселков. А уж о косе, скажем, и не беремся рассказать – как мудро выбиралась она – и на звон, и на «дыхание», помимо клейма! – как отбивалась, затачивалась. Тут добивались не просто остроты, а еще некой волнистости лезвия. Насадить косу – тоже было – и наукой и искусством!
Да чего там, топор и коса – каждый мужик умел наточить, «направить» бритву (чего ныне не умеет и столичный мастер, то есть, и московский парикмахер знаменитый своей клиентурой).
Сколько утрачено мастерства, умелости, мудрого опыта! «Серый мужик», – был «серым» лишь в понимании ничего не умевшего (мысль – от мышцы! Ум – от умения!), заносчивого мещанина, а то и барина…
Мы далеки от намерения приуменьшить заслуги Петра Тучны, тем более, что занят он главным образом промышленным, заводским, инструментом, который, конечно, нуждается в эстетическом (целесообразном) уточнении.
Как-то Леонид Леонов в заметке, посвященной чешскому инженеру писал: «Хорошим инструментом больше наработаешь. Это процесс, благодаря которому самый труд становится не работой в низком корневом значении этого слова, а высоким творческим актом, источником вдохновенного, созидательного наслаждения… да, не побоимся этого слова – именно наслаждения!».
Трудно не согласиться с писателем, если хоть сколь-нибудь в жизни серьезно, главное, заинтересованно, занят был работой, где требуется инструмент! Да и сам – редкостно приметливый – народ говорит: «покажи инструмент свой – скажу каков ты мастер»…
…Помню в годы коллективизации, «великое переселение народов» («Страна Муравия» – об этом же… Думается, не из недогадливости, – чтоб не бросить недобрую тень на автора, никто не отметил глубокий и горестный смысл уже в названии поэты!.. Точно муравьи-труженики из разрытого роя, кто, страшась коллективного труда, после долгих лет личного, интимного чувства его, кто, спасаясь от голода, разбредались по всей стране крестьяне) на двор наш детдомовский пришли два крестьянина: распилить дров «за харчи».
Они были босые, в истлевшей рванине, обросшие и изможденные. И все же – великое новое время, его преобразующая власть! – ни капли унижения или подобострастия. Ни к поварихе, ставящей на стол тарелки с затирухой7, ни латыша-партийца Лемана, завдетдомом. Стыдились не их, не своей униженности: похоже, того, что вообще людей унижают…
Леман посмотрел, как бережно распеленали из мешковины пилу, как сверкнула она умелой заточкой и четкой разводкой, как легко вошел лезвием в бревно острый топор, вынутый из-за пояса старшего, видать, отца, – и сказал: «мастера»!
– Крестьяне мы… Сталбыть – мастера, – спокойно с достоинством ответил старший.
– А кровельные работы не сумеете?
– Все сумеем. На селе крестьянин – все сам делает. Никого не нанимает…
– Ладно! Ешьте!.. – спохватился завдетдомом наш. – Потом потолкуем насчет крыши! На всю – нового железа не хватит… В общем – потом! Ешьте!..
С детской непосредственностью смотрели мы на странных гостей. «Поповна» (действительно была дочерью поповской – Леман много вытерпел за то, что «держал возле детей служительницу культа») Клавдия Петровна, загребая руками, нас теснила к дверям интерната: заниматься. Не преминула довести до нас только-что сделанное наблюдение, превратив его в педагогическую сентенцию. На этот раз, кажется, непреложную.
– А заметили вы как колхозники ели? Голодные, а не накидываются на еду, как вы… С достоинством едят, не хватают, не торопятся – не хлебают. И над тарелкой не согнулись – ложку ко рту, а не наоборот…
– И вовсе они не «колхозники»! – огрызались мы, мстя за «воспитание»…
– Ну… мастера… Слышали? Раз деревенские – то мастера!
– А почему городские всех деревенских жлобами зовут?
– Это нехорошие люди, а не «городские»… Итак начинаем занятия… Тема – круговорот воды в природы. Откуда снег, дождь, град…
Мы плохо слушали про «круговорот воды». Мы смотрели в окна на двух человек ловко управляющихся со штабелем наших дров. Какой-то другой – круговорот душ – чувствовали мы, и было в нем много загадочного. Почему мы сидим в теплом классе, а для нас кто-то пилит и рубит дрова? Почему – голод в деревнях, почему эти два человека не «жлобы», даже не «босяки», не «бродяги» – как еще недавно говорилось о таких?
Сильно смутили они наши детские души – довелось бы очень много спрашивать Клавдию Петровну, поэтому мы ни о чем не спрашивали. Да и «подводить поповну» мы не хотели своими смутительными вопросами. Она видела, что плохо слушаем, понимала, казалось, что с нами происходит, нет-нет, сама взглядывала в окно и ненадолго задумывалась.
Впрочем, наверно, всегда он таков – двойной дух воспитания…
– На переменке – все пойдем помогать укладывать поленницу. И я с вами пойду…
«Ура!» – крикнули мы – хотя раньше эта работа была для нас сущим наказанием.
В начале – про инструмент. Но разве и не о нем же и конец? Да «поповна» была хорошей воспитательницей. Тем же мастером…
Пробуждающий боль
«…Боже! Какое несчастье, что я не могу справиться с собой и выказываю свою слабость человеку, который держится с таким спокойствием, хотя ему за всю его жизнь не пришлось испытать того, что я испытал за один день! – Он выкрикнул это с болью и судорожно вцепился руками в грудь, словно собираясь растерзать себя на части».
И почти рядом, через полстраницы: «Вы попрекаете меня моим происхождением, моим воспитанием. Так знайте же, сэр, что, несмотря ни на что, я пробил себе дорогу в жизни. У меня есть все основания считать себя выше вас, я с большим правом могу гордиться собой» – и т.д.
Какой взрыв ущемленного чувства достоинства! Какая отчаянная и неуклюжая попытка его отстоять! Какой страх все же не не отстоять, лишиться его в чьих-то глазах!.. Есть поговорка – «самоуничижение паче гордости» – здесь, наоборот, кажется, гордыня – паче самоуничижения!.. И как больно за эту простодушную, честную, неумелую гордость «маленького человека»!
Кто он – заговоривший вдруг так пространно, почти без своего обычного косноязычия и страха Акакий Акакиевич? Одна из слезливых, истерично-хмельных исповедей Мармеладова?.. Чехов? Зощенко?..
Впрочем, в тексте – «сэр» – и сразу понятно нерусское происхождение текста. Это, разумеется, Диккенс. Наугад открылась на этих страницах книга, прочитаны два абзаца – и душа уже ими переполнена. Даже боишься дальше читать, что-то уточнять – почему кто-то кого-то, чем и как унижает… Боишься, как бы больше не стало меньше. Да и в сюжете ли дело!
Одна из многих диккенсовских эмоциональных кульминаций – и уже думаешь не о конкретном герое, о гордости, о чувстве человеческого достоинства, которые одни так небрежно, по привычке или нарочито, с выгодой попирали в ком-то, а другие так отчаянно от них отстаивали в мире, где так принято было, где были «знатные» и «безродные», «богатые» и «бедные», «с положением» и «простолюдины»… По сути – какой странный мир! И это всего-то каких-нибудь полтора века тому назад. Еще у Гоголя, у Достоевского могли об этом прочитать… Как изменился мир, как ХХ век его «разрушил, а затем…»
Именно переполненность душевная мешает читать «дальше». Откладываю книгу («Наш общий друг»). Пожалуй, никто до Диккенса не открыл литературе великую душу так называемого «маленького человека». Его бы, впрочем, вполне самостоятельно открыла бы наша классика (еще когда Карамзиным написана была «Бедная Лиза»! Пушкиным – его «Станционный смотритель» – и т.д.), но все же вся она всегда благодарна была Диккенсу за его природный демократизм, за человеколюбие! Даже Толстой, бестрепетно свергавший с пьедестала великих, о Диккенсе отзывается с неизменным почтением, нет-нет, его называет – великим! Диккенс – целая школа сострадания и добра – не мог не полюбиться душе России: и русским читателям, и русским писателям. На его книгах и зрелая доброта в поколениях наших читателей… Им зачитывались гимназисты и студенты, либералы и литераторы.
Влияние?.. Думается, не о нем речь. Художническая мощь Бальзака или Стендаля ничуть не меньше, чем у Диккенса. А вот найдем ли мы – не на страницах книг, в самой душе нашей литературы – их след, столь явственно, как диккенсовский? Вот разве-что Гюго… И к нему, равно как к Диккенсу, неизменна любовь наша. В то время, как мы это видим на западе, современный буржуазно-мещанский («сытый», как в подобных случаях говорил Чехов!) читатель под всяким предлогом отрекается от Гюго, как от «нелиричного поэта» (нечто подобное возглашал и наш омещанившийся, а то и еще ранее, обуржуазившийся, «сытый» читатель о Некрасове и Маяковском!), «риторичного прозаика»!.. Основа космополитичности мещанина – всегда бездуховность.
О том, что Диккенс принят Россией в душу – хочется верить: навсегда – говорит, например, наша поэзия. Герои Диккенса, пафос его гуманизма, вдохновили многих русских и особенно советских поэтов: Писал и Есенин.
Товарищи, сегодня в горе я,
Проснулась боль
В угасшем скандалисте!
Мне вспомнилась
Печальная история –
История об Оливере Твисте.
…
Я тоже рос
Несчастный и худой,
Средь жидких,
Тягостных рассветов.
Но если б встали все
Мальчишки чередой,
То были б тысячи
Прекраснейших поэтов.
Знаменательно здесь, во-первых, отождествление судьбы детства – своей и героя Диккенса! В этом уже – общечеловеческая сущность писателя… Затем, во-вторых, мысль о страдании, как главном истоке – и поэта, и поэзии!.. И национальное так стало общенациональным.
Да, Диккенса всегда любили и ценили в России. Именно за его мужественный, надежливый, мудрый гуманизм…
Мы помним восторженные отзывы Белинского по поводу романов Диккенса. Но здесь хочется привести слова Достоевского, которые, думается, проливают свет и на наше отношение к Диккенсу, и вообще раскрывающие одну и тайн нашей читательской души. «Мы на русском языке понимаем Диккенса, я уверен, почти так же, как и англичане, даже, может быть, со всеми оттенками; даже, может быть, любим его не меньше его соотечественников. А, однако, как типичен, своеобразен и национален Диккенс!»
Иными словами – общечеловеческий масштаб художник достигает лишь через национальное выражение! Любопытно, каким внутренним затруднением Достоевский уступает все же «первенство» в любви соотечественникам Диккенса… Думается, что не будет в том излишней притязательности, тем более обиды для национального чувства соотечественников Диккенса, если скажем, что «в оттенках» Диккенс нами понят был лучше. И в силу той же «простой» причины, давшей Ленину основание сказать, например, что Россия выстрадала марксизм! Страдальческое – прозорливое – чувство России всегда было главным, никогда «сытое», буржуазно-мещанское чувство не брало в ней верх…
Этим объясняется то, что мы давно постигли все лучшее – гуманное и прогрессивное, а не отвлеченно или самоцельно художническое – в Европе, в то время, как ей еще не удалось до сих пор понять нашу поэзию – от Пушкина до Есенина… По существу, об этом же писал Достоевский еще в 1876 году в своем «Дневнике писателя»: «Я утверждаю и повторяю, что всякий европейский поэт, мыслитель, филантроп, кроме земли своей, из всего мира наиболее и наироднее бывает понят и принят всегда в России… всякий поэт-новатор Европы, всякий, прошедший там с новою мыслью и с новой силой, не может не стать тотчас же и русским поэтом, не может не миновать и русской мысли, не стать почти русской силой».
Итак – «русская всемирная отзывность» – имела причиной многострадальную душу народа, редкостно страдальческую историю, которую здесь не перескажешь. Достаточно вспомнить хотя бы около 300 лет монголо-татарского ига, еще более 350 лет крепостного права (от которого Европа довольно быстро освободилась, «одарив» Россию его вторым, еще более жестоким изданием!). Уж, казалось, понимание-взаимопонимание между Россией и Европой должно было, вот-вот, свершиться, но русская духовность не стояла на месте, она была в основе Октября, и снова Европа очнулась, и так до сих пор, далеко позади от понимания нас. В то время, как мы ее нынешние духовные искания, самые искренние и истинные – в «оттенках» пусть, как говорит Достоевский! – понимаем явно лучше и глубже… Что же такое «понимание» в конце концов – как не страдальческий – духовный – опыт народа?